Костин
Владимир Константинович

Диссидент, на время ареста – студент Томского педагогического института.

1955 (?). — Родился в райцентре Зыряновское Томской области.

1971. — Первое знакомство со следователями КГБ за сочинение, направленное под псевдонимом в «Комсомольскую правду» на Всесоюзный конкурс, где десятиклассник В.К. Костин подробно обосновал, что у КПСС нет ни ума, ни чести, ни совести, и заклеймил ее позором, а также выступил в поддержку присуждения Нобелевской премии А.И. Солженицыну. Шестичасовая беседа для выяснения причин «чудовищных» взглядов у советского школьника.

1972. — Поступление на факультет иностранных языков Томского педагогического института.

1972–1976. — Профилактические беседы с сотрудниками госбезопасности по просьбе парторганизации и администрации института в связи с тем, что В.К. Костин постоянно высказывал свою точку зрения на комсомольских собраниях, обвинял Сталина в массовых репрессиях.

1976, осень. — Выступление на вечере литературного объединения «Молодые голоса» Томского политехнического института о трагической судьбе М.И. Цветаевой и ее мужа С. Эфрона; чтение своих стихотворений: памяти чешского студента Яна Палаха, совершившего акт самосожжения в знак протеста против оккупации Чехословакии, и советским военнопленным, этапированным из фашистской неволи в советские лагеря в Сибири.

1976, осень. — Возбуждение уголовного дела по ст. 70 УК РСФСР, обыск, взятие подписки о невыезде, допросы. В связи с отсутствием фактов антисоветской агитации следствие принимает решение бороться с инакомыслием В.К. Костина с помощью психиатрии.

1977, 21 января. — Помещение в Томскую психбольницу на судебно-психиатрическую экспертизу. Врач-эксперт – зав. отделением Н.П. Тургенева.

1977, 4 апреля. — На основании заключения экспертной комиссии (председатель – доцент Пиневич) суд постановление о направлении В.К. Костина на принудительное лечение в больницу специального типа МВД СССР.

1977, 14 апреля. — Перевод из психиатрической больницы в Томский следственный изолятор № 1 в одиночку. Через две недели – перевод в общую камеру и выделение больничного питания.

1977, май. — Железнодорожный этап до Новосибирска, далее до Алма-Аты, помещение в Талгарскую специальную психиатрическую больницу (СПБ, учреждение ЛА/155/7), в отделение № 13, методы лечения садистские и изуверские. Применение препаратов, превращающих человека в подавленное примитивное существо. В качестве санитаров использование заключенных-уголовников, вокруг больницы – колючая проволока и часовые на вышках.

1981, октябрь. — Очередная (девятая по счету) врачебная комиссия спецпсихбольницы сочла возможным перевод В.К. Костина в больницу общего типа Минздрава по месту жительства и продолжения там принудительного лечения.

1981, декабрь. — Выездное судебное заседание, удовлетворившее ходатайство врачей.

1982, 3 января. — Перелет из Алма-Аты в Барнаул в сопровождении медсестры и нянечки, помещение в краевую психбольницу.

1982, лето. — Направление на Алтай по месту жительства матери, в Бийскую психиатрическую больницу. Доброжелательное отношение врачей Бийской больницы.

1982, осень. — Судебное освобождение от принудительного лечения с относительной свободой – каждые полгода необходимо проводить «душевные» беседы с психиатром.

1982, осень. — Работа лаборантом в Бийском педагогическом институте. Получение отдельной комнаты в студенческом общежитии. Споры с некоторыми студентами, высказывание своих политических взглядов, не вписывающихся в рамки официальной идеологии.

1985, начало лета. — Подготовка к проведению XII Международного фестиваля молодежи и студентов.

1985, 4 июля. — Доставка в наручниках в местную психбольницу.

1985, 5 июля. – Врачебный допрос о планах посещения Москвы в период фестиваля.

1985, начало августа. — Освобождение из психбольницы после окончания фестиваля.

1985, осень. — Беседа проректора института с В.К. Костиным о дурном влиянии на студентов, по информации, полученной от компетентных органов. Просьба к Костину написать заявление об увольнении «по собственному желанию».

1985, октябрь. — Устройство на работу заведующим школьной библиотекой и по совместительству – учителем немецкого языка.

1991. — Снятие В.К. Костина с психиатрического учета по его просьбе.

1994. — Реабилитация. Вступление в Бийское отделение Общества «Мемориал», где является самым молодым членом Общественного совета. 

Костин В. К. Следствие закончено, забудьте… // 30 октября. - 2003. - № 37. - С. 6 : портр. ; № 38. - С. 6 : ил. ; № 39. - С. 4 – 5 : портр.

Воспоминания Владимира Костина

Костин В. К.

СЛЕДСТВИЕ ЗАКОНЧЕНО, ЗАБУДЬТЕ

 

«И был в глухих больницах его затерян след...»

(Евгений Винокуров)

 

21 января 1977 года по зимнему Томску ехал автомобиль. В нем на заднем сиденье сидел мой следователь с хмурым серьезным лицом, а рядом расположился я. На коленях у меня стоял портфель с учебниками и конспектами, в кармане пиджака лежала зачетная книжка студента факультета иностранных языков Томского педагогического института, свидетельствующая о том, что я только что хорошо сдал последний экзамен зимней сессии пятого курса.

В этот солнечный январский день, сдав экзамен, я прямиком направился в прокуратуру, так как накануне получил повестку. Видимо, для очередного допроса, подумал я. Несмотря на предстоящую встречу со следователем, настроение у меня было приподнятое. Впереди меня ждали зимние каникулы, поездка домой в родное село. Однако в прокуратуре вместо допроса следователь дал мне ознакомиться с какими-то документами, смысл которых дошел до меня не сразу: «...направить на судебно-психиатрическую экспертизу».

— Зачем?! Вы что, считаете меня сумасшедшим?

— Нет, нет. Этот осмотр — простая формальность, — поспешил успокоить меня следователь.

И все же мне было не по себе. Дикость какая-то! Меня везут в психушку! Я не мог поверить, что со мной сыграют такую злую шутку, до этого были обстоятельные допросы, на которых я отстаивал свои взгляды и право на свободу убеждений. Разве мог я тогда знать, что мне предстоит в ближайшем будущем? Шесть лет мытарств и хождений по мукам в разных закрытых учреждениях для социально опасных больных.

До последних минут в приемном покое во мне теплилась надежда: здесь сразу поймут, что я не нуждаюсь в проверке моей психики, что я рассуждаю здраво и логично. Но дежурный врач даже не стал слушать меня. Переодели в застиранную с заплатами больничную униформу и повели длинными коридорами томской психиатрической больницы. Отделение № 5, где мне предстоит проходить экспертизу, предназначено для буйных, но используется также для подэкспертных лиц и для «принудчиков», то есть тех, кого суд направил на принудительное лечение, поскольку СПЭК (судебно-психиатрическая экспертам комиссия) признала их невменяемыми в момент совершения преступления. Вокруг меня сирот странные люди, погруженные в какие-то собственные фантастические переживания. Все это напоминает театр абсурд».

Мне становится так непереносимо горько и обидно, так унизительно и стыдно, что слезы застилают глаза. Оправившись от первого психологического шока, я сказал себе: главное — не раскисать и не впадать в панику, сохранять спокойствие. В противном случае будет повод объявить меня душевнобольным.

Врачом-экспертом оказалась заведующая отделением, молодая энергичная женщина с литературной фамилией, Тургенева Надежда Петровна. Лицо излучало доброжелательность и участие. Она убеждала меня в том, что в Советском Союзе людей за их политические взгляды не помещают в психиатрические больницы.

— А что касается тебя, Владимир, то и ты тоже не будешь находиться у нас, — заверила меня Надежда Петровна.

    Лукавила она или говорила искренне, не знаю. Часто сетовала на то, что ей постоянно досаждают телефонными звонками следователи и сотрудники КГБ, справляются о моем самочувствии. Следователь прокуратуры Цедрик, которому было поручено вести мое дело, вероятно, рассчитывал раскрыть и уничтожить подпольную антисоветскую студенческую организацию и тем самым сделать себе служебную карьеру, поскольку был молод и честолюбив. Вначале он инкриминировал мне статью 70 УК РСФСР — антисоветская агитация и пропаганда. Максимальный срок по этой статье — семь лет лишения свободы. Затем его энтузиазм поубавился. Подпольной группы не было. Материалы, свидетельствующих об агитации и пропаганде, отсутствовали. Дело рассыпалось. Не было ни запрещенного Самиздата, ни подпольных аудиозаписей, ни связей с зарубежными диверсионными центрами, ни прокламаций.

Обыски проводились в общежитии, в комнате, где жил я, и в комнате моего близкого друга, однокурсника, а также по месту жительства моей матери в городе Бийске Алтайского края. «Уликами» по делу служили рукописи стихов собственного сочинения, старый дневник, который я вел на первом курсе, несколько толстых общих тетрадей с переписанными из библиотечных книг стихами редко издаваемых поэтов: Пастернака, Мандельштама, Цветаевой, Ахматовой, Хлебникова, Белого, Рильке, Вознесенского, Евтушенко, Ахмадулиной. Подшитыми к делу оказались и мои устные высказывания на семинарах по общественным дисциплинам и на вечере литературного объединения «Молодые голоса» Томского политехнического института. Этот вечер и стал для меня роковым.

В большом лекционном помещении института звучали стихотворения Марины Цветаевой, мало кому известные в то время. Я рассказал о трагической судьбе Цветаевой, эмиграции, возвращении на родину, об аресте и расстреле ее мужа Сергея Эфрона, об аресте дочери Ариадны и родной сестры Анастасии, о ее самоубийстве... В заключение я сказал:

— Цветаева стремилась на родину из опостылевшей ей чужбины, а приехала в страну, где воцарилось новое самодержавие с новым душителем свободы и новым певцеубийцей (я имел в виду погибшего в сталинских лагерях Осипа Мандельштама).

Мне тут же был задан вопрос, из каких источников я почерпнул этот спорный тезис. Я ответил:

— Этот вывод принадлежит лично мне, но вступать в дискуссию я не собираюсь.

Затем меня попросили прочитать мои собственные стихи. Выдался уникальный случай впервые перед студенческой аудиторией прочесть свои стихотворения. Одно из них посвящалось памяти чешского студента Яна Палаха, совершившего акт самосожжения в 1969 году в Праге в знак протеста против оккупации Чехословакии войсками стран-участниц Варшавского договора. Другое посвящалось советским военнопленным, которых из фашистских лагерей этапировали в советские лагеря Сибири и Дальнего Востока. После этого меня опять попытались вызвать на дискуссию. Но я вежливо отказался от обсуждения политических вопросов на литературно-поэтическое вечере, заметив, между прочим, что иначе меня могут обвинить в антисоветской агитации и пропаганде, а затем посадить в тюрьму. Кто-то мрачно пошутил, что если меня посадят, то присутствовавшие на вечере будут носить мне в тюрьму передачи.

Через две недели после вечера в Политехническом институте против меня было возбуждено уголовное дело по статье 70 УК РСФСР.  

 Вслед за обыском в течение месяца производились допросы. Взяли подписку о невыезде. Следствие зашло в тупик, когда стало понятно, что на антисоветскую агитацию и пропаганду мое дело не тянет. Статью решили переквалифицировать на 1901 (распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский общественный и государственный строй). Основными свидетелями по делу (как я узнал позже) выступили Казанцев Александр, молодой томский стихотворец, присутствовавший на том роковом для меня вечере (ныне он возглавляет томскую писательскую организацию) и мой однокурсник Ульянов Владимир. Последний, яростный сталинист-ленинец, гордился своим именем и был сыном начальника одного из лагерей ГУЛАГа. Ульянов Владимир часто провоцировал меня на споры.

Когда не хватало аргументов, он восклицал:

— Да что с тобой спорить! Ты же шизофреник!

Кстати, после окончания пединститута Ульянов ушел работать в правоохранительные органы.

В ходе следствия по очереди вызывали на допросы в прокурату моих сокурсников. Но ни от кого толком ничего не могли добиться. Перед следствием стояла сложная дилемма: казнить нельзя, помиловать тоже нельзя, но избавиться нужно. Нет человека — нет проблемы. И выход был найден: бороться с инакомыслием с помощью психиатрии.

Студентки, вместе с которыми я учился, волновались и беспокоились о моей судьбе, все-таки я был единственный парень в учебной группе. Они пытались как-то хлопотать, упросить власти простить меня. Но однажды им жестко заявили:

— Не ходите и не просите. Следствие по делу Костина закончено. И вообще забудьте о нем.

Прошел месяц, отведенный на экспертизу. Собралась комиссия, которую возглавлял доцент томского мединститута Миневич. Я зашел в кабинет, ярко освещенный лучами февральского солнца. За столом в темных очках с модной оправой вальяжно восседал Миневич, двумя пальцами он держал неприкуренную сигарету с фильтром, то и дело проводя ее по всей длине у себя под хищным носом и принюхиваясь к ее душистому табаку. У Тургеневой лицо было пунцово-красное, как после горячего спора. На меня она даже не взглянула, сидела молча, отвернувшись к окну.

Беседа длилась недолго. Под конец Минским спросил: — Владимир Константинович, так вы всерьез собираетесь надеть на себя тогу мученика за идею?

На что я ответил:

— Я вовсе не хочу примерять тогу мученика на себя. Это вам выгодно напялить ее на меня, чтобы выслужиться перед власть предержащими. Ради обывательского благополучия и карьеры вы готовы упечь человека в сумасшедший дом за инакомыслие.

После комиссии СПЭ Тургенева стала всячески избегать меня и уклонялась от моих вопросов. Одна неделя сменялась другой. Меня продолжали держать взаперти и в неведении. Я с горем пополам привыкал к невольничьей жизни и постигал инфернальные сферы человеческой души, наблюдая воочию живые примеры безумия и распада личности.

В больнице меня свел случай, а может, судьба с Игорем Никитинским, человеком незаурядным, с авантюрным складом ума. Он помог мне освоиться в тягостной атмосфере дурдома. Несмотря на молодость, у Игоря была яркая и богатая биография. О нем была даже статья в томской партийной газете «Красное знамя», когда заядлый битломан и хиппи, регулярно слушавший музыкальные передачи «Голоса Америки» и лихо отплясывавший рок-н-ролл на танцплощадках, неожиданно для всех поступил в ленинградскую духовную семинарию. Статья вышла под заголовком «Битломанам примеряют рясу». Закончив семинарию, Игорь вернулся в Томск и некоторое время служил в одном из действующих храмов города батюшкой. Но он не смог целиком посвятить себя церкви и вел за пределами храма чрезвычайно насыщенную, далеко небезгреховную светскую жизнь: занимался нелегальной в то время коммерцией с иностранными гражданами, за что, естественно, попал в поле зрения правоохранительных органов. Был арестован и осужден на семь лет лишения свободы. Отсидел он пять лет, так как было удовлетворено его прошение о помиловании. После освобождения устроился фотокорреспондентом в комсомольскую областную газету «Молодой ленинец». Однако нелегальные коммерческие авантюры не оставил. Дабы ускользнуть от милицейского преследования, он придумал укрыться в психбольнице, благо Н.П.Тургенева была его давней хорошей знакомой. Игорь умел пользоваться связями. У него был дар слагать довольно образные стихи. В психушке он переориентировался на политическую сферу и фактически стал моим единомышленником.

4 апреля суд постановил направить меня на принудительное лечение в больницу специального типа МВД СССР. Об этом я узнал через десять дней, когда за мной приехали два милиционера препроводили меня в томский следственный изолятор № 1. Меня поместили в одиночную камеру № 39. Это была камера смертников, которая в тот момент пустовала. Я бы даже не назвал ее камерой, скорее застенком или узилищем, настолько узкой и тесной она была. Круглосуточно горела тусклая лампочка. В глазок камеры частенько заглядывал надзиратель. В углу почти перед дверью стоял унитаз, воду сливал надзиратель снаружи, поскольку внутри камеры слив не был предусмотрен. Раковины для умывания не было, поэтому приходилось умываться над унитазом, поливая воду из кружки. На завтрак я получал полбуханки очень черного хлеба и малюсенькую ложеку сахара, который после растворения в кружке кипятка не улавливался на вкус. На обед обычно давали кислые щи и кашу-затируху, похожую на какую-то размазню. На ужин была пустая уха из какой-то безвкусной коричневой рыбы. И так изо дня в день.

После двух недель пребывания в одиночке я добился перевода в общую камеру, так называемую дурхату. В общей камере было все-таки не так безнадежно тоскливо и муторно, как в одиночке. Там содержались признанные невменяемыми и ожидающие этапа или отправки в психбольницы по месту жительства для прохождения принудительного лечения.

Это были обычные уголовники из разных городов Сибири. Томская психиатрическая больница была республиканской и имела полномочия проводить экспертизу. Сокамерники отнеслись ко мне почтительно и добились для меня больничного питания, в который входили белый хлеб, кусочек масла, гораздо больше сахара, а на обед к щам полагался кусок мяса. Я и не знал, что мне как признанному невменяемым положен больничный паек.

 

«На проклятом острове психиатрического ГУЛАГА нет календаря»

 

Через пару недель после вселения в «дурхату» меня неожиданно выдернули на этап. Произвели «шмон», заставив раздеться догола, выдали путевой паек, состоявший из буханки черного хлеба, небольшого кулечка с сахаром и двух жутко пересоленных селедок, затолкали в переполненный зэками «воронок» и повезли на вокзал. Там под лай овчарок и крики «руки за спину» погрузили в «Столыпин» — вагон с решетками на окнах и купе без окон. Купе изолированы от коридора вагона фигурной решеткой, в середине каждой решетки решетчатая же дверь. Привезли в Новосибирск, там в тюрьме я вновь оказался в «дурхате». Через сутки опять выкликают на этап, опять «шмон», «воронки», крики «руки за спину», лай овчарок, пробежка через строй конвойных в столыпинский вагон, рассадка по купе, в которые набивали по пятнадцать человек. Лежачие верхние полки, включая полки для багажа под самым потолком, заняли самые шустрые и бывалые, мне досталось одно из нижних мест. Рядом со мной еще три человека, на нижнем сиденье напротив тоже четверо. Из Новосибирска до Ал-маты мы ехали около трех суток. Там нас опять погрузили в «воронки» и повезли в алма-тинскую тюрьму, где мы должны были ожидать наряд в спецбольницу. Но тюрьма была переполнена и нас не принимала. В душном «воронке» невозможно ни повернуться, ни присесть на корточки, настолько тесно. Местные тюремные чины категорически отказались принимать этапированных и настояли на том, чтобы конвой вез «дураков» прямо в Алексеевку, спецпсихбольницу МВД рядом с поселком Алексеевка (по-казахски Актас) недалеко от города Талгар. Когда распахнулась дверь «воронка», мы уже были на территории спецпсихбольницы, в учреждении ЛА/155/7.

Высыпав наружу, мы увидели множество зеленых насаждений, а вдалеке — живописные хребты Алатау. После тюрьмы, столыпинского вагона, «воронков» нам показалось, что мы очутились на курорте. Сдали все наши личные вещи и облачились в больничную униформу. Я попал в отделение №13, начальником которого был офицер МВД капитан Зенер Феликс Серафимович. Ему было лет тридцать, смуглое холеное лицо, высокий лоб, густая темная волнистая шевелюра, горделивая осанка и неторопливая важная походка. Отделением № 13 пугали: «Вот попадешь к Зенеру, он тебя залечит».

В психиатрических больницах не существует системы наказания как таковой. Там «не карают, а лечат», но методы лечения можно охарактеризовать как садистские и изуверские. В ходу галоперидол, аминазин или модитен депо. Лечение этими нейролептиками — инквирторская пытка. От галоперидола накатывает смертельная тоска, утрачивается интерес к жизни, он вызывает скованность мышц и обильное слюнотечение, затем начинает вываливаться язык, закатываются глаза, а мышцы спины, живота и лица сводит судорогами, которые можно остановить внутривенной инъекцией кофеина с барбамилом — сильнейшим релаксантом. А от такого варварского «лекарства», как сульфазин (взвесь серы в персиковом масле), инъекции которого делают в четыре точки — две под лопатки и две в ягодицы, температура тела поднимается до 40 градусов, а места уколов чудовищно болят. Модитен депо превращает человека в подавленное примитивное существо, не способное справить естественную нужду, и поэтому пациент ходит под себя.

Зецер Феликс Серафимович широко применял эти «лечебные» препараты в воспитательных целях за малейшую провинность — либо курс аминазина в уколах, либо галоперидола в таблетках или внутримышечно, а зачастую и сульфазинотерапию. Он был царь и бог у себя в отделении. Нередко в ответ на просьбы отменить или хотя бы снизить лошадиные дозы лекарств он приказывал санитарам привязать бедолагу к койке, чтобы не надоедал своими жалобами.

Санитарами были обычные уголовники, которых привозили для работы в спецбольнице. Ведь спецбольница представляла собой ту же зону — с высоким двойным забором, сигнализацией, вышками, охраной. Охрана — автоматчики с собаками, врачи — офицеры МВД. Всюду решетки, колючая проволока, запоры на дверях. Фактически это «психотюрьма». Санитарам разрешалось применять к «принудчикам» меры физического воздействия. Они могли избить, испинать ногами, а затем затащить в Процедурку и сказать медсестре, чтобы та вколола аминазин. Если сопротивляешься уколу, тебя скручивают два санитара, а медсестра всаживает иглу.  

Жаловаться бесполезно. Бывали случаи, когда «принудчик» (больной, проходящий принудительное лечение) в результате сильных побоев испускал дух, а санитары отделывались порицанием ИЛИ выговором. Срок им не набавляли, а умершего просто списывали. В спецпсихбольнице у «принудчика» нет определенного срока. Никто не знает, когда его выпишут, может, через полтора года (это минимум), может, через 5 или 15 лет. Или никогда. Хотя каждые полгода проводились врачебные комиссии, выписывали редко. Чаще автоматически продлевали Принудительное лечение еще на полгода.

Политических узников в Алексеевке было немного, в основном их держали в Казанской спецбольнице, куда собирались отправить и меня, когда я ждал этапа в томском следственном изоляторе. Мне так и говорили: «Поедешь в Казань». Но пришел наряд на Алексеевку, и меня спешно этапировали туда.

Спецбольница в Алексеевке считалась по тем временам экспериментальной, так как в отличие от прочих подобных учреждений в ней впервые отказались от камерной системы содержания принудбольных и ввели палатную систему. С камер поснимали массивные двери с глазками и залогами, а вместо них навесили двухстворчатые деревянные двери без глазков. В остальном же она мало чем отличалась от традиционных психотюремных спецучреждений: строгий тюремный режим, «шмоны», решетки на окнах, постоянный надзор со стороны младшего медперсонала, санитаров, уколы в качестве наказания, привязывание к койкам и т.д.

Контингент всех спецбольниц одинаков. Публика довольно разношерстная. В основном уголовники с диагнозами: убийцы, насильники, грабители, воры, бандиты и мошенники. В таком окружении я провел почти пять лет. Однообразие нескончаемых будней «спецухи» приводит к потере ощущения реального хода времени. Время обесценивается, становится бесполезным и бессмысленным, равно как и жизнь в этом времени.

После моего отбытия из томской психбольницы в СИЗО-1 для ожидания этапа на «спецуху» Игорь Никитинский, с которым я познакомился в психиатрической больнице (см. № 37) решил выступить в мою защиту и написал несколько писем по разным международным адресам: на «Голос Америки», «Немецкую волну», радио «Свобода» и другие. Он договорился с молодой медсестрой, чтобы она эти письма отпечатала на машинке и отправила. Я предполагаю, что письма эти до адресатов не дошли, их, вероятнее всего, перехватили бдительные «гэбисты». Не думаю, что кто-нибудь узнал обо мне тогда на Западе. Зато здесь узнали об Игоре Никитинском. Судебно-психиатрическая экспертиза признала его невменяемым, и постановлением суда он был направлен в спецпсихбольницу на принудительное лечение.

Случайно я встретил его в конце февраля 1978 года, когда санитар вел меня к врачу- терапевту, кабинет которого находился в здании административного корпуса. Игоря тоже куда-то вели. Он окликнул меня, а я не мог поверить, что передо мной Игорь, с которым я успел крепко подружиться за два с небольшим месяца. Сильно исхудавший, остриженный наголо, как и я, он имел очень жалкий и невзрачный вид. Но остался по-прежнему оптимистом и тут же начал подбадривать меня, чтобы я не раскисал, не падал духом, продолжал верить и надеяться на избавление. Нам не дали поговорить. Игорь крикнул мне вслед, что пришлет записку. Через пару дней мне передали «ксиву» от Игоря. Я тоже отправлял ему записки через «принудчиков», которых отпускали в сопровождении санитаров на работу в швейный цех. В одном цехе трудились «принудчики» из разных отделений, поэтому нетрудно было поддерживать внутрибольничную переписку. В последней записке Игоря было стихотворение, которое оказалось предсмертным, в нем было предчувствие неминуемой гибели... Я до сих пор храню этот маленький клочок тетрадного листа. 

 Через несколько дней ко мне подошел один из «принудчиков», работавших в швейном цехе: «Это ты друг Никитинского Игоря?» «Да», — ответил я. «Ты только сильно не волнуйся. Твоего друга больше нет в живых. Я тебе очень и очень сочувствую». Я был ошарашен этим известием и весьма подавлен. Постепенно мне стали известны некоторые подробности. Он был убит ночью, спящим. Убийцей оказался его сосед по палате, «принудчик», который имел свободный выход на территорию спецбольницы, так как по профессии он был слесарь-сантехник и ремонтировал по всей спецбольнице санузлы. Непонятен был мотив убийства. Слесарь ухитрился пробраться в стоматологический кабинет и выкрасть скальпель,

который он воткнул в висок спящего Игоря. Говорили, что после этого сантехнику целый месяц запрещали выходить из отделения и кололи какие-то уколы. Затем он снова приступил к своим обязанностям и свободно расхаживал по территории больницы без всякого сопровождения. Однажды я в сопровождении санитара отправился получать посылку из дома в административный корпус и встретил его. «Слушай, — спросил я, — за что ты завалил Игоря Никитинского?» «А тебя почему это интересует?» — задал он встречный вопрос. «Я из Томска, а Игорь был моим близким другом», — ответил я. Сантехник ничего не сказал, лицо его странно исказилось, неожиданно он развернулся и побежал от меня. Я растерянно стоял и смотрел ему вслед...

Для меня так и осталось загадкой, была ли то роковая случайность, и Игорь оказался невольной жертвой помутнения рассудка соседа по палате, или же он был убит по «заказу» органов ГБ. Ведь очень легко все списать на социально опасную больную психику убийцы, тем более в психиатрической больнице. Я понял, что и мне может угрожать такая же опасность. Я осознавал себя заживо погребенным в этой психиатрической ловушке. Мне рассказывали, что в других отделениях есть политические, которые отбыли на принудлечении уже по 8 или 12 лет, и отпускать их вовсе не собираются.

В нашем отделении были еще трое «антисоветчиков», постарше меня, вполне нормальные люди, двое с высшим образованием. Хорошим собеседником на прогулках в вольере, огороженном металлической сеткой, оказался Жердев Виктор Петрович, врач-терапевт из Кызыла (Тувинской АССР). Его упрятали в психушку за требование гласности в отношении злоупотреблений и преступных действий, которые допускались органами МВД Тувинской АССР и были вскрыты прокуратурой, но замалчивались перед общественностью. Прекрасной души человек, Виктор Петрович излучал оптимизм и бодрость духа, по утрам обязательно делал зарядку. В свободное время осваивал с моей помощью школьный курс английского языка. Остальные двое тоже угодили в спецпсихбольницу за критику местных властей или местного начальства.

Они пострадали «за правду», так что «антисоветчиками» были номинально, по 190', поскольку местные чинуши отождествляли себя с советской властью и любую критику в свой адрес объявляли «антисоветчиной». Они не были диссидентами в прямом понимании этого слова, не занимались политической или правозащитной деятельностью. Диссидентами их сделала сама система. Они просто были честными гражданами, не умеющими прогибаться перед власть предержащими и лгать ради карьеры и благоустроенной квартиры. Никто из них не имел в виду заработать себе на правдоискательстве политический капитал на Западе. О них не сообщали по «вражьим голосам», никто не выступал в их защиту, им не посвящали свои статьи заграничные эмигрантские газеты, за них не хлопотала «Эмнести Интернэшнл», им не присылали продуктовые посылки из фонда помощи политзэкам. Сколько таких безвестных узников совести томились на проклятых островах психиатрического ГУЛАГа?!

     От «принудчиков» с уголовными статьями можно было услышать: «Мы знаем, за что сидим, а ты? Тебя-то за что здесь заперли? За какие-то стишки, за слова? Нас — за дело, а тебя-то за болтовню. Так ты гордись, — шутили они. — Тебя, маленького, щупленького, боится государство, вооруженное до зубов, с космическими ракетами и миллионной армией. Видишь, куда тебя запрятало!»

Вряд ли такие слова могли служить мне утешением. Я вспоминал, как еще в 10-м классе у меня состоялось первое свидание с КГБ. Директор школы снял меня с урока физкультуры и повел в райком партии. В кабинете второго секретаря меня поджидали двое сотрудников КГБ (кто это, я узнал чуть позже). Появление щуплого подростка их обескуражило, мой вид не сочетался с их представлением обо мне как о «матером вражине» (как впоследствии признался один из них). Они долго и недоуменно разглядывали меня, прежде чем начали задавать свои вопросы.

Визит кагэбэшников в райцентр Зырянское за 100 с лишним километров от Томска был вызван двумя моими письмами в «Комсомольскую правду». Одно письмо представляло собой сочинение на всесоюзный конкурс, организованный «Комсомольской правдой», на тему «Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи». Другое — отклик на всесоюзный конкурс, организованный «Комсомольской правдой», на тему «Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи». Другое — отклик на статью в газете о присуждении Нобелевской премии по литературе Александру Солженицыну якобы из конъюнктурных политических соображений, а не за художественные достоинства его произведений. В конкурсном сочинении я подробно обосновал, что у партии нет ни ума, ни чести, ни совести, и заклеймил ее позором. В отклике на статью я выступил в поддержку присуждения Нобелевской премии Солженицыну и выразил полное несогласие с оценками автора статьи в отношении Нобелевского комитета. Мои письма (отправленные мной под псевдонимом) быстро оказались в Томском УКГБ. Гэбисты решили, что им придется иметь дело с отъявленным антисоветчиком.

Беседа длилась около шести часов. Угрозы были нешуточные: исключение из школы, мне детская воспитательная колония и тюремный срок моей матери. «Откуда у советского школьника такие "чудовищные" взгляды?» — вопрошали серьезные дяди из областного КГБ. Я объяснил, что с седьмого класса интересуюсь международными событиями, в классе являюсь главным политинформатором и выпускаю по собственной инициативе стенгазету «Бюллетень политинформации», куда помещаю вырезки из газет о наиболее интересных и актуальных событиях за рубежом и в нашей стране. Слушаю западные радиостанции на русском языке и сравниваю с передачами всесоюзного радио.

 Я рассказал, что раскопал в старых журналах «Нового мира» рассказы Солженицына и что огромное впечатление на меня произвела повесть «Один день Ивана Денисовича». Я читаю «Литературную газету» и «Комсомольскую правду» и не согласен с тем, что в этих газетах пишут о Сахарове и Солженицыне.

Меня подвергли серьезной идеологической проработке. Используя приемы контрпропаганды, говорили, что я попал в сети антисоветских идеологических диверсантов из-за рубежа, которые сбивают с толку нашу незрелую молодежь. Чтобы поскорее избавиться от этих грозных визитеров, я не стал упираться и признал свою «неправоту», юношескую «незрелость». Они заставили написать объяснительную и взяли с меня обещание не слушать «вражьи голоса», но в любом вопросе руководствоваться «классовым подходом», а также почаще читать первоисточники марксизма-ленинизма.

     Были еще профилактические беседы с сотрудниками компетентных органов, когда я уже учился в пединституте. Несмотря на данные обещания, я продолжал интересоваться политикой, ловил в эфире западные радиостанции. Нередко я выступал на семинарах по общественным наукам и оппонировал преподавателям. Я задавал сложные и неудобные вопросы, не упускал возможности .высказать свою точку зрения на комсомольских собраниях или вступал в дискуссию с каким-нибудь студентом или комсомольским вожаком.

Однажды я поспорил с куратором моей учебной группы, парторгом факультета Поротовой Тельминой Ивановной. Спор зашел о сталинских репрессиях и о замалчивании их масштабом. Тельмина Ивановна выступила в защиту Сталина и начала говорить о его заслугах. Я же — о кровавых злодеяниях, о миллионах жертв сталинского режима. Через несколько дней меня вызвали на заседание деканата, на котором Поротова поставила вопрос о моем исключении из института, мотивируя это тем, что я имею взгляды, «несоответствующие взглядам советского студента, будущего советского учителя». Кто-то предложил направить меня на один год «для перевоспитания» в рабочую среду, на завод. Другие усомнились, что работяги, нередко склонные к пьянству и ненормативным выражениям, положительным образом повлияют на меня. Сошлись на том, чтобы передать меня «на воспитание» органам госбезопасности, тем более что они курируют меня со школьной скамьи, «Кураторы» из КГБ были весьма раздосадованы и беседовали со мной в очень жесткой форме. Зачитали мне статьи из Уголовного кодекса а также комментарии к нему. Опять твердили о «первоисточниках» и «классовом подходе», потом взяли с меня объяснительную и объявили, что выносят мне последнее предупреждение и больше со мной нянчиться не собираются. И они сдержали свое обещание. Впоследствии меня «перевоспитывали» психиатры...

Начальник 13-го отделения Зецер был по долгу своей службы главным «куратором» моей «заблудшей» души и ее инквизитором. В беседах со мной он постоянно лукавил, играл, как кошка с мышкой. Я платил ему той же монетой. Он начинал гнать антисоветскую волну, я в ответ выражал полную лояльность советскому режиму и никак не поддакивал его мнимой оппозиционности. Тогда он обвинял меня в том, что я повторяю «затасканные штампы советской пропаганды». Подняв вверх указательный палец, он вдруг ехидно заявлял:

— Ведь ты, Костин, опасный преступник, государственный преступник.

Иногда Зецер пускался в философские рассуждения:

— Ну что ты так жалеешь о времени, которое здесь проводишь? Ты же ничего не теряешь. Ты мучаешься здесь, в больнице, я мучаюсь там, на воле. Какая разница? Думаешь, я что-то приобрел там, за этим забором? Ничего! Ну и что, что проходят годы? Сидишь здесь и сиди себе. Зато когда выйдешь, какой богатый багаж будет у тебя за плечами!

Багаж, конечно, я вынес от туда богатый, да только никому, даже лютому врагу, его не пожелаю. Почти пять лет мучений, издевательств над человеческим достоинством, принудительного пичканья психотропными препаратами, опустошающими душу и ум, унизительного тотального надзора за любым моим шагом и словом. Пять лет абсолютного бесправия и изоляции от внешнего мира.

В октябре 1981 года состоялась девятая по счету врачебная комиссия психиатров спецбольницы. Комиссия практически ничем не отличалась от восьми предыдущих. Те же дежурные вопросы о самочувствии, планах на будущее и т.д. Но на этот раз мне повезло. Комиссия сочла возможным выписать меня из спецбольницы для перевода в больницу общего типа Минздрава по месту жительства и продолжения там принудительного лечения. В декабре 1981 года состоялось выездное судебное заседание, на котором суд постановил удовлетворить ходатайство врачей.

      Через месяц, 3 января 1982 года, в сопровождении медсестры и нянечки я покидал учреждение ЛА/155/7. В алма-атинском аэропорту рейс на Барнаул задерживался на 6 часов, и у меня было достаточно времени подышать воздухом вольной гражданской жизни, насладиться присутствием среди нормальных людей, одетых в красивые модные одежды. Я вглядывался в лица пассажиров, и они казались мне прекрасными. Я то и дело ходил в буфет и брал кофе, бутерброды, горячие сосиски, пирожные, газированную воду, мороженое — все то, что я не пробовал уже много лет. Сопровождавшие меня женщины мне доверяли, и я насладился несколькими часами пребывания в безнадзорной обстановке, пока они мирно дремали в креслах зала ожидания. С нами были попутчики — два принудчика из других отделений тоже с сопровождавшими их медсестрами. Когда мы прилетели в Барнаул, сопровождающие позвонили в Краевую психиатрическую больницу и попросили прислать машину. Медицинский автомобиль с красными крестами доставил нас в приемный покой краевой психбольницы. Дежурный врач распределил по отделениям. Нас опять нарядили в больничную униформу.

В Барнауле я пробыл недолго, через несколько месяцев меня в сопровождении санитара поездом отправили по месту жительства моей матери, которая переехала из Томской области на Алтай. Так я оказался в Бийской психиатрической больнице, практически рядом с домом моей матери. Теперь она могла часто навещать меня и приносить мне вкусную домашнюю еду.

Врачи Бийской больницы отнеслись ко мне доброжелательно. Они не пичкали меня таблетками, режим провинциальной психушки был мягкий. Вскоре разрешили гулять без надзора по территории у больницы, сколько душа пожелает. Разрешали надевать личные вещи. Медсестры и санитары тоже были ко мне благосклонны, я даже получил возможность погулять по городу. Иной раз я отпрашивался в кино или на концерт столичных артистов на местном стадионе. На субботу и воскресенье меня стали отпускать домой. Такая свобода мне, принудчику, была не положена. И медперсонал сознательно шел на нарушение режима, поскольку мне скрыто сочувствовали и доверяли.

В конце концов наступил конец моим мытарствам и унижениям. Меня вызвали на судебное заседание, на котором должны были снять принудительные меры медицинского характера. Вызвали скорее из любопытства, потому что в провинциальном городе душевнобольной по политическим мотивам — случай из ряда вон выходящий, можно сказать, экзотический. Удостоверившись, что я не вселяю в сердца ужаса, а связно и внятно разговариваю, опрятно выгляжу, суд решил не терзать меня принудительным лечением и отменил его. Из здания суда я вышел счастливым. Вот она, свобода, которой я ждал почти шесть лет!

Конечно, свобода была относительной. Меня поставили на учет в психдиспансере, куда я должен был являться каждые полгода для «душевных» бесед с психиатром. Также я был поставлен на учет в милицию, т.е. за мной был установлен негласный надзор. Но тем не менее душа веселилась и пела. В скором времени мне удалось устроиться на работу лаборантом в Бийский педагогический институт, а затем и добиться восстановления в Томском педагогическом институте на заочном отделении. Через год я получил диплом о высшем образовании.

Все это объясняется тем, что я на некоторое время по воле случая или судьбы выпал из поля зрения КГБ города Бийска и психдиспансера. После получения «вольной» я и моя мать заверили администрацию Бийской психб

СЛЕДСТВИЕ ЗАКОНЧЕНО, ЗАБУДЬТЕ

 

«И был в глухих больницах его затерян след...»

(Евгений Винокуров)

 

21 января 1977 года по зимнему Томску ехал автомобиль. В нем на заднем сиденье сидел мой следователь с хмурым серьезным лицом, а рядом расположился я. На коленях у меня стоял портфель с учебниками и конспектами, в кармане пиджака лежала зачетная книжка студента факультета иностранных языков Томского педагогического института, свидетельствующая о том, что я только что хорошо сдал последний экзамен зимней сессии пятого курса.

В этот солнечный январский день, сдав экзамен, я прямиком направился в прокуратуру, так как накануне получил повестку. Видимо, для очередного допроса, подумал я. Несмотря на предстоящую встречу со следователем, настроение у меня было приподнятое. Впереди меня ждали зимние каникулы, поездка домой в родное село. Однако в прокуратуре вместо допроса следователь дал мне ознакомиться с какими-то документами, смысл которых дошел до меня не сразу: «...направить на судебно-психиатрическую экспертизу».

— Зачем?! Вы что, считаете меня сумасшедшим?

— Нет, нет. Этот осмотр — простая формальность, — поспешил успокоить меня следователь.

И все же мне было не по себе. Дикость какая-то! Меня везут в психушку! Я не мог поверить, что со мной сыграют такую злую шутку, до этого были обстоятельные допросы, на которых я отстаивал свои взгляды и право на свободу убеждений. Разве мог я тогда знать, что мне предстоит в ближайшем будущем? Шесть лет мытарств и хождений по мукам в разных закрытых учреждениях для социально опасных больных.

До последних минут в приемном покое во мне теплилась надежда: здесь сразу поймут, что я не нуждаюсь в проверке моей психики, что я рассуждаю здраво и логично. Но дежурный врач даже не стал слушать меня. Переодели в застиранную с заплатами больничную униформу и повели длинными коридорами томской психиатрической больницы. Отделение № 5, где мне предстоит проходить экспертизу, предназначено для буйных, но используется также для подэкспертных лиц и для «принудчиков», то есть тех, кого суд направил на принудительное лечение, поскольку СПЭК (судебно-психиатрическая экспертам комиссия) признала их невменяемыми в момент совершения преступления. Вокруг меня сирот странные люди, погруженные в какие-то собственные фантастические переживания. Все это напоминает театр абсурд».

Мне становится так непереносимо горько и обидно, так унизительно и стыдно, что слезы застилают глаза. Оправившись от первого психологического шока, я сказал себе: главное — не раскисать и не впадать в панику, сохранять спокойствие. В противном случае будет повод объявить меня душевнобольным.

Врачом-экспертом оказалась заведующая отделением, молодая энергичная женщина с литературной фамилией, Тургенева Надежда Петровна. Лицо излучало доброжелательность и участие. Она убеждала меня в том, что в Советском Союзе людей за их политические взгляды не помещают в психиатрические больницы.

— А что касается тебя, Владимир, то и ты тоже не будешь находиться у нас, — заверила меня Надежда Петровна.

    Лукавила она или говорила искренне, не знаю. Часто сетовала на то, что ей постоянно досаждают телефонными звонками следователи и сотрудники КГБ, справляются о моем самочувствии. Следователь прокуратуры Цедрик, которому было поручено вести мое дело, вероятно, рассчитывал раскрыть и уничтожить подпольную антисоветскую студенческую организацию и тем самым сделать себе служебную карьеру, поскольку был молод и честолюбив. Вначале он инкриминировал мне статью 70 УК РСФСР — антисоветская агитация и пропаганда. Максимальный срок по этой статье — семь лет лишения свободы. Затем его энтузиазм поубавился. Подпольной группы не было. Материалы, свидетельствующих об агитации и пропаганде, отсутствовали. Дело рассыпалось. Не было ни запрещенного Самиздата, ни подпольных аудиозаписей, ни связей с зарубежными диверсионными центрами, ни прокламаций.

Обыски проводились в общежитии, в комнате, где жил я, и в комнате моего близкого друга, однокурсника, а также по месту жительства моей матери в городе Бийске Алтайского края. «Уликами» по делу служили рукописи стихов собственного сочинения, старый дневник, который я вел на первом курсе, несколько толстых общих тетрадей с переписанными из библиотечных книг стихами редко издаваемых поэтов: Пастернака, Мандельштама, Цветаевой, Ахматовой, Хлебникова, Белого, Рильке, Вознесенского, Евтушенко, Ахмадулиной. Подшитыми к делу оказались и мои устные высказывания на семинарах по общественным дисциплинам и на вечере литературного объединения «Молодые голоса» Томского политехнического института. Этот вечер и стал для меня роковым.

В большом лекционном помещении института звучали стихотворения Марины Цветаевой, мало кому известные в то время. Я рассказал о трагической судьбе Цветаевой, эмиграции, возвращении на родину, об аресте и расстреле ее мужа Сергея Эфрона, об аресте дочери Ариадны и родной сестры Анастасии, о ее самоубийстве... В заключение я сказал:

— Цветаева стремилась на родину из опостылевшей ей чужбины, а приехала в страну, где воцарилось новое самодержавие с новым душителем свободы и новым певцеубийцей (я имел в виду погибшего в сталинских лагерях Осипа Мандельштама).

Мне тут же был задан вопрос, из каких источников я почерпнул этот спорный тезис. Я ответил:

— Этот вывод принадлежит лично мне, но вступать в дискуссию я не собираюсь.

Затем меня попросили прочитать мои собственные стихи. Выдался уникальный случай впервые перед студенческой аудиторией прочесть свои стихотворения. Одно из них посвящалось памяти чешского студента Яна Палаха, совершившего акт самосожжения в 1969 году в Праге в знак протеста против оккупации Чехословакии войсками стран-участниц Варшавского договора. Другое посвящалось советским военнопленным, которых из фашистских лагерей этапировали в советские лагеря Сибири и Дальнего Востока. После этого меня опять попытались вызвать на дискуссию. Но я вежливо отказался от обсуждения политических вопросов на литературно-поэтическое вечере, заметив, между прочим, что иначе меня могут обвинить в антисоветской агитации и пропаганде, а затем посадить в тюрьму. Кто-то мрачно пошутил, что если меня посадят, то присутствовавшие на вечере будут носить мне в тюрьму передачи.

Через две недели после вечера в Политехническом институте против меня было возбуждено уголовное дело по статье 70 УК РСФСР. 

 Вслед за обыском в течение месяца производились допросы. Взяли подписку о невыезде. Следствие зашло в тупик, когда стало понятно, что на антисоветскую агитацию и пропаганду мое дело не тянет. Статью решили переквалифицировать на 1901 (распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский общественный и государственный строй). Основными свидетелями по делу (как я узнал позже) выступили Казанцев Александр, молодой томский стихотворец, присутствовавший на том роковом для меня вечере (ныне он возглавляет томскую писательскую организацию) и мой однокурсник Ульянов Владимир. Последний, яростный сталинист-ленинец, гордился своим именем и был сыном начальника одного из лагерей ГУЛАГа. Ульянов Владимир часто провоцировал меня на споры.

Когда не хватало аргументов, он восклицал:

— Да что с тобой спорить! Ты же шизофреник!

Кстати, после окончания пединститута Ульянов ушел работать в правоохранительные органы.

В ходе следствия по очереди вызывали на допросы в прокурату моих сокурсников. Но ни от кого толком ничего не могли добиться. Перед следствием стояла сложная дилемма: казнить нельзя, помиловать тоже нельзя, но избавиться нужно. Нет человека — нет проблемы. И выход был найден: бороться с инакомыслием с помощью психиатрии.

Студентки, вместе с которыми я учился, волновались и беспокоились о моей судьбе, все-таки я был единственный парень в учебной группе. Они пытались как-то хлопотать, упросить власти простить меня. Но однажды им жестко заявили:

— Не ходите и не просите. Следствие по делу Костина закончено. И вообще забудьте о нем.

Прошел месяц, отведенный на экспертизу. Собралась комиссия, которую возглавлял доцент томского мединститута Миневич. Я зашел в кабинет, ярко освещенный лучами февральского солнца. За столом в темных очках с модной оправой вальяжно восседал Миневич, двумя пальцами он держал неприкуренную сигарету с фильтром, то и дело проводя ее по всей длине у себя под хищным носом и принюхиваясь к ее душистому табаку. У Тургеневой лицо было пунцово-красное, как после горячего спора. На меня она даже не взглянула, сидела молча, отвернувшись к окну.

Беседа длилась недолго. Под конец Минским спросил: — Владимир Константинович, так вы всерьез собираетесь надеть на себя тогу мученика за идею?

На что я ответил:

— Я вовсе не хочу примерять тогу мученика на себя. Это вам выгодно напялить ее на меня, чтобы выслужиться перед власть предержащими. Ради обывательского благополучия и карьеры вы готовы упечь человека в сумасшедший дом за инакомыслие.

После комиссии СПЭ Тургенева стала всячески избегать меня и уклонялась от моих вопросов. Одна неделя сменялась другой. Меня продолжали держать взаперти и в неведении. Я с горем пополам привыкал к невольничьей жизни и постигал инфернальные сферы человеческой души, наблюдая воочию живые примеры безумия и распада личности.

В больнице меня свел случай, а может, судьба с Игорем Никитинским, человеком незаурядным, с авантюрным складом ума. Он помог мне освоиться в тягостной атмосфере дурдома. Несмотря на молодость, у Игоря была яркая и богатая биография. О нем была даже статья в томской партийной газете «Красное знамя», когда заядлый битломан и хиппи, регулярно слушавший музыкальные передачи «Голоса Америки» и лихо отплясывавший рок-н-ролл на танцплощадках, неожиданно для всех поступил в ленинградскую духовную семинарию. Статья вышла под заголовком «Битломанам примеряют рясу». Закончив семинарию, Игорь вернулся в Томск и некоторое время служил в одном из действующих храмов города батюшкой. Но он не смог целиком посвятить себя церкви и вел за пределами храма чрезвычайно насыщенную, далеко небезгреховную светскую жизнь: занимался нелегальной в то время коммерцией с иностранными гражданами, за что, естественно, попал в поле зрения правоохранительных органов. Был арестован и осужден на семь лет лишения свободы. Отсидел он пять лет, так как было удовлетворено его прошение о помиловании. После освобождения устроился фотокорреспондентом в комсомольскую областную газету «Молодой ленинец». Однако нелегальные коммерческие авантюры не оставил. Дабы ускользнуть от милицейского преследования, он придумал укрыться в психбольнице, благо Н.П.Тургенева была его давней хорошей знакомой. Игорь умел пользоваться связями. У него был дар слагать довольно образные стихи. В психушке он переориентировался на политическую сферу и фактически стал моим единомышленником.

4 апреля суд постановил направить меня на принудительное лечение в больницу специального типа МВД СССР. Об этом я узнал через десять дней, когда за мной приехали два милиционера препроводили меня в томский следственный изолятор № 1. Меня поместили в одиночную камеру № 39. Это была камера смертников, которая в тот момент пустовала. Я бы даже не назвал ее камерой, скорее застенком или узилищем, настолько узкой и тесной она была. Круглосуточно горела тусклая лампочка. В глазок камеры частенько заглядывал надзиратель. В углу почти перед дверью стоял унитаз, воду сливал надзиратель снаружи, поскольку внутри камеры слив не был предусмотрен. Раковины для умывания не было, поэтому приходилось умываться над унитазом, поливая воду из кружки. На завтрак я получал полбуханки очень черного хлеба и малюсенькую ложеку сахара, который после растворения в кружке кипятка не улавливался на вкус. На обед обычно давали кислые щи и кашу-затируху, похожую на какую-то размазню. На ужин была пустая уха из какой-то безвкусной коричневой рыбы. И так изо дня в день.

После двух недель пребывания в одиночке я добился перевода в общую камеру, так называемую дурхату. В общей камере было все-таки не так безнадежно тоскливо и муторно, как в одиночке. Там содержались признанные невменяемыми и ожидающие этапа или отправки в психбольницы по месту жительства для прохождения принудительного лечения.

Это были обычные уголовники из разных городов Сибири. Томская психиатрическая больница была республиканской и имела полномочия проводить экспертизу. Сокамерники отнеслись ко мне почтительно и добились для меня больничного питания, в который входили белый хлеб, кусочек масла, гораздо больше сахара, а на обед к щам полагался кусок мяса. Я и не знал, что мне как признанному невменяемым положен больничный паек.

 

«На проклятом острове психиатрического ГУЛАГА нет календаря»

 

Через пару недель после вселения в «дурхату» меня неожиданно выдернули на этап. Произвели «шмон», заставив раздеться догола, выдали путевой паек, состоявший из буханки черного хлеба, небольшого кулечка с сахаром и двух жутко пересоленных селедок, затолкали в переполненный зэками «воронок» и повезли на вокзал. Там под лай овчарок и крики «руки за спину» погрузили в «Столыпин» — вагон с решетками на окнах и купе без окон. Купе изолированы от коридора вагона фигурной решеткой, в середине каждой решетки решетчатая же дверь. Привезли в Новосибирск, там в тюрьме я вновь оказался в «дурхате». Через сутки опять выкликают на этап, опять «шмон», «воронки», крики «руки за спину», лай овчарок, пробежка через строй конвойных в столыпинский вагон, рассадка по купе, в которые набивали по пятнадцать человек. Лежачие верхние полки, включая полки для багажа под самым потолком, заняли самые шустрые и бывалые, мне досталось одно из нижних мест. Рядом со мной еще три человека, на нижнем сиденье напротив тоже четверо. Из Новосибирска до Ал-маты мы ехали около трех суток. Там нас опять погрузили в «воронки» и повезли в алма-тинскую тюрьму, где мы должны были ожидать наряд в спецбольницу. Но тюрьма была переполнена и нас не принимала. В душном «воронке» невозможно ни повернуться, ни присесть на корточки, настолько тесно. Местные тюремные чины категорически отказались принимать этапированных и настояли на том, чтобы конвой вез «дураков» прямо в Алексеевку, спецпсихбольницу МВД рядом с поселком Алексеевка (по-казахски Актас) недалеко от города Талгар. Когда распахнулась дверь «воронка», мы уже были на территории спецпсихбольницы, в учреждении ЛА/155/7.

Высыпав наружу, мы увидели множество зеленых насаждений, а вдалеке — живописные хребты Алатау. После тюрьмы, столыпинского вагона, «воронков» нам показалось, что мы очутились на курорте. Сдали все наши личные вещи и облачились в больничную униформу. Я попал в отделение №13, начальником которого был офицер МВД капитан Зенер Феликс Серафимович. Ему было лет тридцать, смуглое холеное лицо, высокий лоб, густая темная волнистая шевелюра, горделивая осанка и неторопливая важная походка. Отделением № 13 пугали: «Вот попадешь к Зенеру, он тебя залечит».

В психиатрических больницах не существует системы наказания как таковой. Там «не карают, а лечат», но методы лечения можно охарактеризовать как садистские и изуверские. В ходу галоперидол, аминазин или модитен депо. Лечение этими нейролептиками — инквирторская пытка. От галоперидола накатывает смертельная тоска, утрачивается интерес к жизни, он вызывает скованность мышц и обильное слюнотечение, затем начинает вываливаться язык, закатываются глаза, а мышцы спины, живота и лица сводит судорогами, которые можно остановить внутривенной инъекцией кофеина с барбамилом — сильнейшим релаксантом. А от такого варварского «лекарства», как сульфазин (взвесь серы в персиковом масле), инъекции которого делают в четыре точки — две под лопатки и две в ягодицы, температура тела поднимается до 40 градусов, а места уколов чудовищно болят. Модитен депо превращает человека в подавленное примитивное существо, не способное справить естественную нужду, и поэтому пациент ходит под себя.

Зецер Феликс Серафимович широко применял эти «лечебные» препараты в воспитательных целях за малейшую провинность — либо курс аминазина в уколах, либо галоперидола в таблетках или внутримышечно, а зачастую и сульфазинотерапию. Он был царь и бог у себя в отделении. Нередко в ответ на просьбы отменить или хотя бы снизить лошадиные дозы лекарств он приказывал санитарам привязать бедолагу к койке, чтобы не надоедал своими жалобами.

Санитарами были обычные уголовники, которых привозили для работы в спецбольнице. Ведь спецбольница представляла собой ту же зону — с высоким двойным забором, сигнализацией, вышками, охраной. Охрана — автоматчики с собаками, врачи — офицеры МВД. Всюду решетки, колючая проволока, запоры на дверях. Фактически это «психотюрьма». Санитарам разрешалось применять к «принудчикам» меры физического воздействия. Они могли избить, испинать ногами, а затем затащить в Процедурку и сказать медсестре, чтобы та вколола аминазин. Если сопротивляешься уколу, тебя скручивают два санитара, а медсестра всаживает иглу. 

Жаловаться бесполезно. Бывали случаи, когда «принудчик» (больной, проходящий принудительное лечение) в результате сильных побоев испускал дух, а санитары отделывались порицанием ИЛИ выговором. Срок им не набавляли, а умершего просто списывали. В спецпсихбольнице у «принудчика» нет определенного срока. Никто не знает, когда его выпишут, может, через полтора года (это минимум), может, через 5 или 15 лет. Или никогда. Хотя каждые полгода проводились врачебные комиссии, выписывали редко. Чаще автоматически продлевали Принудительное лечение еще на полгода.

Политических узников в Алексеевке было немного, в основном их держали в Казанской спецбольнице, куда собирались отправить и меня, когда я ждал этапа в томском следственном изоляторе. Мне так и говорили: «Поедешь в Казань». Но пришел наряд на Алексеевку, и меня спешно этапировали туда.

Спецбольница в Алексеевке считалась по тем временам экспериментальной, так как в отличие от прочих подобных учреждений в ней впервые отказались от камерной системы содержания принудбольных и ввели палатную систему. С камер поснимали массивные двери с глазками и залогами, а вместо них навесили двухстворчатые деревянные двери без глазков. В остальном же она мало чем отличалась от традиционных психотюремных спецучреждений: строгий тюремный режим, «шмоны», решетки на окнах, постоянный надзор со стороны младшего медперсонала, санитаров, уколы в качестве наказания, привязывание к койкам и т.д.

Контингент всех спецбольниц одинаков. Публика довольно разношерстная. В основном уголовники с диагнозами: убийцы, насильники, грабители, воры, бандиты и мошенники. В таком окружении я провел почти пять лет. Однообразие нескончаемых будней «спецухи» приводит к потере ощущения реального хода времени. Время обесценивается, становится бесполезным и бессмысленным, равно как и жизнь в этом времени.

После моего отбытия из томской психбольницы в СИЗО-1 для ожидания этапа на «спецуху» Игорь Никитинский, с которым я познакомился в психиатрической больнице (см. № 37) решил выступить в мою защиту и написал несколько писем по разным международным адресам: на «Голос Америки», «Немецкую волну», радио «Свобода» и другие. Он договорился с молодой медсестрой, чтобы она эти письма отпечатала на машинке и отправила. Я предполагаю, что письма эти до адресатов не дошли, их, вероятнее всего, перехватили бдительные «гэбисты». Не думаю, что кто-нибудь узнал обо мне тогда на Западе. Зато здесь узнали об Игоре Никитинском. Судебно-психиатрическая экспертиза признала его невменяемым, и постановлением суда он был направлен в спецпсихбольницу на принудительное лечение.

Случайно я встретил его в конце февраля 1978 года, когда санитар вел меня к врачу- терапевту, кабинет которого находился в здании административного корпуса. Игоря тоже куда-то вели. Он окликнул меня, а я не мог поверить, что передо мной Игорь, с которым я успел крепко подружиться за два с небольшим месяца. Сильно исхудавший, остриженный наголо, как и я, он имел очень жалкий и невзрачный вид. Но остался по-прежнему оптимистом и тут же начал подбадривать меня, чтобы я не раскисал, не падал духом, продолжал верить и надеяться на избавление. Нам не дали поговорить. Игорь крикнул мне вслед, что пришлет записку. Через пару дней мне передали «ксиву» от Игоря. Я тоже отправлял ему записки через «принудчиков», которых отпускали в сопровождении санитаров на работу в швейный цех. В одном цехе трудились «принудчики» из разных отделений, поэтому нетрудно было поддерживать внутрибольничную переписку. В последней записке Игоря было стихотворение, которое оказалось предсмертным, в нем было предчувствие неминуемой гибели... Я до сих пор храню этот маленький клочок тетрадного листа.

 Через несколько дней ко мне подошел один из «принудчиков», работавших в швейном цехе: «Это ты друг Никитинского Игоря?» «Да», — ответил я. «Ты только сильно не волнуйся. Твоего друга больше нет в живых. Я тебе очень и очень сочувствую». Я был ошарашен этим известием и весьма подавлен. Постепенно мне стали известны некоторые подробности. Он был убит ночью, спящим. Убийцей оказался его сосед по палате, «принудчик», который имел свободный выход на территорию спецбольницы, так как по профессии он был слесарь-сантехник и ремонтировал по всей спецбольнице санузлы. Непонятен был мотив убийства. Слесарь ухитрился пробраться в стоматологический кабинет и выкрасть скальпель,

который он воткнул в висок спящего Игоря. Говорили, что после этого сантехнику целый месяц запрещали выходить из отделения и кололи какие-то уколы. Затем он снова приступил к своим обязанностям и свободно расхаживал по территории больницы без всякого сопровождения. Однажды я в сопровождении санитара отправился получать посылку из дома в административный корпус и встретил его. «Слушай, — спросил я, — за что ты завалил Игоря Никитинского?» «А тебя почему это интересует?» — задал он встречный вопрос. «Я из Томска, а Игорь был моим близким другом», — ответил я. Сантехник ничего не сказал, лицо его странно исказилось, неожиданно он развернулся и побежал от меня. Я растерянно стоял и смотрел ему вслед...

Для меня так и осталось загадкой, была ли то роковая случайность, и Игорь оказался невольной жертвой помутнения рассудка соседа по палате, или же он был убит по «заказу» органов ГБ. Ведь очень легко все списать на социально опасную больную психику убийцы, тем более в психиатрической больнице. Я понял, что и мне может угрожать такая же опасность. Я осознавал себя заживо погребенным в этой психиатрической ловушке. Мне рассказывали, что в других отделениях есть политические, которые отбыли на принудлечении уже по 8 или 12 лет, и отпускать их вовсе не собираются.

В нашем отделении были еще трое «антисоветчиков», постарше меня, вполне нормальные люди, двое с высшим образованием. Хорошим собеседником на прогулках в вольере, огороженном металлической сеткой, оказался Жердев Виктор Петрович, врач-терапевт из Кызыла (Тувинской АССР). Его упрятали в психушку за требование гласности в отношении злоупотреблений и преступных действий, которые допускались органами МВД Тувинской АССР и были вскрыты прокуратурой, но замалчивались перед общественностью. Прекрасной души человек, Виктор Петрович излучал оптимизм и бодрость духа, по утрам обязательно делал зарядку. В свободное время осваивал с моей помощью школьный курс английского языка. Остальные двое тоже угодили в спецпсихбольницу за критику местных властей или местного начальства.

Они пострадали «за правду», так что «антисоветчиками» были номинально, по 190', поскольку местные чинуши отождествляли себя с советской властью и любую критику в свой адрес объявляли «антисоветчиной». Они не были диссидентами в прямом понимании этого слова, не занимались политической или правозащитной деятельностью. Диссидентами их сделала сама система. Они просто были честными гражданами, не умеющими прогибаться перед власть предержащими и лгать ради карьеры и благоустроенной квартиры. Никто из них не имел в виду заработать себе на правдоискательстве политический капитал на Западе. О них не сообщали по «вражьим голосам», никто не выступал в их защиту, им не посвящали свои статьи заграничные эмигрантские газеты, за них не хлопотала «Эмнести Интернэшнл», им не присылали продуктовые посылки из фонда помощи политзэкам. Сколько таких безвестных узников совести томились на проклятых островах психиатрического ГУЛАГа?!

     От «принудчиков» с уголовными статьями можно было услышать: «Мы знаем, за что сидим, а ты? Тебя-то за что здесь заперли? За какие-то стишки, за слова? Нас — за дело, а тебя-то за болтовню. Так ты гордись, — шутили они. — Тебя, маленького, щупленького, боится государство, вооруженное до зубов, с космическими ракетами и миллионной армией. Видишь, куда тебя запрятало!»

Вряд ли такие слова могли служить мне утешением. Я вспоминал, как еще в 10-м классе у меня состоялось первое свидание с КГБ. Директор школы снял меня с урока физкультуры и повел в райком партии. В кабинете второго секретаря меня поджидали двое сотрудников КГБ (кто это, я узнал чуть позже). Появление щуплого подростка их обескуражило, мой вид не сочетался с их представлением обо мне как о «матером вражине» (как впоследствии признался один из них). Они долго и недоуменно разглядывали меня, прежде чем начали задавать свои вопросы.

Визит кагэбэшников в райцентр Зырянское за 100 с лишним километров от Томска был вызван двумя моими письмами в «Комсомольскую правду». Одно письмо представляло собой сочинение на всесоюзный конкурс, организованный «Комсомольской правдой», на тему «Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи». Другое — отклик на всесоюзный конкурс, организованный «Комсомольской правдой», на тему «Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи». Другое — отклик на статью в газете о присуждении Нобелевской премии по литературе Александру Солженицыну якобы из конъюнктурных политических соображений, а не за художественные достоинства его произведений. В конкурсном сочинении я подробно обосновал, что у партии нет ни ума, ни чести, ни совести, и заклеймил ее позором. В отклике на статью я выступил в поддержку присуждения Нобелевской премии Солженицыну и выразил полное несогласие с оценками автора статьи в отношении Нобелевского комитета. Мои письма (отправленные мной под псевдонимом) быстро оказались в Томском УКГБ. Гэбисты решили, что им придется иметь дело с отъявленным антисоветчиком.

Беседа длилась около шести часов. Угрозы были нешуточные: исключение из школы, мне детская воспитательная колония и тюремный срок моей матери. «Откуда у советского школьника такие "чудовищные" взгляды?» — вопрошали серьезные дяди из областного КГБ. Я объяснил, что с седьмого класса интересуюсь международными событиями, в классе являюсь главным политинформатором и выпускаю по собственной инициативе стенгазету «Бюллетень политинформации», куда помещаю вырезки из газет о наиболее интересных и актуальных событиях за рубежом и в нашей стране. Слушаю западные радиостанции на русском языке и сравниваю с передачами всесоюзного радио.

 Я рассказал, что раскопал в старых журналах «Нового мира» рассказы Солженицына и что огромное впечатление на меня произвела повесть «Один день Ивана Денисовича». Я читаю «Литературную газету» и «Комсомольскую правду» и не согласен с тем, что в этих газетах пишут о Сахарове и Солженицыне.

Меня подвергли серьезной идеологической проработке. Используя приемы контрпропаганды, говорили, что я попал в сети антисоветских идеологических диверсантов из-за рубежа, которые сбивают с толку нашу незрелую молодежь. Чтобы поскорее избавиться от этих грозных визитеров, я не стал упираться и признал свою «неправоту», юношескую «незрелость». Они заставили написать объяснительную и взяли с меня обещание не слушать «вражьи голоса», но в любом вопросе руководствоваться «классовым подходом», а также почаще читать первоисточники марксизма-ленинизма.

     Были еще профилактические беседы с сотрудниками компетентных органов, когда я уже учился в пединституте. Несмотря на данные обещания, я продолжал интересоваться политикой, ловил в эфире западные радиостанции. Нередко я выступал на семинарах по общественным наукам и оппонировал преподавателям. Я задавал сложные и неудобные вопросы, не упускал возможности .высказать свою точку зрения на комсомольских собраниях или вступал в дискуссию с каким-нибудь студентом или комсомольским вожаком.

Однажды я поспорил с куратором моей учебной группы, парторгом факультета Поротовой Тельминой Ивановной. Спор зашел о сталинских репрессиях и о замалчивании их масштабом. Тельмина Ивановна выступила в защиту Сталина и начала говорить о его заслугах. Я же — о кровавых злодеяниях, о миллионах жертв сталинского режима. Через несколько дней меня вызвали на заседание деканата, на котором Поротова поставила вопрос о моем исключении из института, мотивируя это тем, что я имею взгляды, «несоответствующие взглядам советского студента, будущего советского учителя». Кто-то предложил направить меня на один год «для перевоспитания» в рабочую среду, на завод. Другие усомнились, что работяги, нередко склонные к пьянству и ненормативным выражениям, положительным образом повлияют на меня. Сошлись на том, чтобы передать меня «на воспитание» органам госбезопасности, тем более что они курируют меня со школьной скамьи, «Кураторы» из КГБ были весьма раздосадованы и беседовали со мной в очень жесткой форме. Зачитали мне статьи из Уголовного кодекса а также комментарии к нему. Опять твердили о «первоисточниках» и «классовом подходе», потом взяли с меня объяснительную и объявили, что выносят мне последнее предупреждение и больше со мной нянчиться не собираются. И они сдержали свое обещание. Впоследствии меня «перевоспитывали» психиатры...

Начальник 13-го отделения Зецер был по долгу своей службы главным «куратором» моей «заблудшей» души и ее инквизитором. В беседах со мной он постоянно лукавил, играл, как кошка с мышкой. Я платил ему той же монетой. Он начинал гнать антисоветскую волну, я в ответ выражал полную лояльность советскому режиму и никак не поддакивал его мнимой оппозиционности. Тогда он обвинял меня в том, что я повторяю «затасканные штампы советской пропаганды». Подняв вверх указательный палец, он вдруг ехидно заявлял:

— Ведь ты, Костин, опасный преступник, государственный преступник.

Иногда Зецер пускался в философские рассуждения:

— Ну что ты так жалеешь о времени, которое здесь проводишь? Ты же ничего не теряешь. Ты мучаешься здесь, в больнице, я мучаюсь там, на воле. Какая разница? Думаешь, я что-то приобрел там, за этим забором? Ничего! Ну и что, что проходят годы? Сидишь здесь и сиди себе. Зато когда выйдешь, какой богатый багаж будет у тебя за плечами!

Багаж, конечно, я вынес от туда богатый, да только никому, даже лютому врагу, его не пожелаю. Почти пять лет мучений, издевательств над человеческим достоинством, принудительного пичканья психотропными препаратами, опустошающими душу и ум, унизительного тотального надзора за любым моим шагом и словом. Пять лет абсолютного бесправия и изоляции от внешнего мира.

В октябре 1981 года состоялась девятая по счету врачебная комиссия психиатров спецбольницы. Комиссия практически ничем не отличалась от восьми предыдущих. Те же дежурные вопросы о самочувствии, планах на будущее и т.д. Но на этот раз мне повезло. Комиссия сочла возможным выписать меня из спецбольницы для перевода в больницу общего типа Минздрава по месту жительства и продолжения там принудительного лечения. В декабре 1981 года состоялось выездное судебное заседание, на котором суд постановил удовлетворить ходатайство врачей.

      Через месяц, 3 января 1982 года, в сопровождении медсестры и нянечки я покидал учреждение ЛА/155/7. В алма-атинском аэропорту рейс на Барнаул задерживался на 6 часов, и у меня было достаточно времени подышать воздухом вольной гражданской жизни, насладиться присутствием среди нормальных людей, одетых в красивые модные одежды. Я вглядывался в лица пассажиров, и они казались мне прекрасными. Я то и дело ходил в буфет и брал кофе, бутерброды, горячие сосиски, пирожные, газированную воду, мороженое — все то, что я не пробовал уже много лет. Сопровождавшие меня женщины мне доверяли, и я насладился несколькими часами пребывания в безнадзорной обстановке, пока они мирно дремали в креслах зала ожидания. С нами были попутчики — два принудчика из других отделений тоже с сопровождавшими их медсестрами. Когда мы прилетели в Барнаул, сопровождающие позвонили в Краевую психиатрическую больницу и попросили прислать машину. Медицинский автомобиль с красными крестами доставил нас в приемный покой краевой психбольницы. Дежурный врач распределил по отделениям. Нас опять нарядили в больничную униформу.

В Барнауле я пробыл недолго, через несколько месяцев меня в сопровождении санитара поездом отправили по месту жительства моей матери, которая переехала из Томской области на Алтай. Так я оказался в Бийской психиатрической больнице, практически рядом с домом моей матери. Теперь она могла часто навещать меня и приносить мне вкусную домашнюю еду.

Врачи Бийской больницы отнеслись ко мне доброжелательно. Они не пичкали меня таблетками, режим провинциальной психушки был мягкий. Вскоре разрешили гулять без надзора по территории у больницы, сколько душа пожелает. Разрешали надевать личные вещи. Медсестры и санитары тоже были ко мне благосклонны, я даже получил возможность погулять по городу. Иной раз я отпрашивался в кино или на концерт столичных артистов на местном стадионе. На субботу и воскресенье меня стали отпускать домой. Такая свобода мне, принудчику, была не положена. И медперсонал сознательно шел на нарушение режима, поскольку мне скрыто сочувствовали и доверяли.

В конце концов наступил конец моим мытарствам и унижениям. Меня вызвали на судебное заседание, на котором должны были снять принудительные меры медицинского характера. Вызвали скорее из любопытства, потому что в провинциальном городе душевнобольной по политическим мотивам — случай из ряда вон выходящий, можно сказать, экзотический. Удостоверившись, что я не вселяю в сердца ужаса, а связно и внятно разговариваю, опрятно выгляжу, суд решил не терзать меня принудительным лечением и отменил его. Из здания суда я вышел счастливым. Вот она, свобода, которой я ждал почти шесть лет!

Конечно, свобода была относительной. Меня поставили на учет в психдиспансере, куда я должен был являться каждые полгода для «душевных» бесед с психиатром. Также я был поставлен на учет в милицию, т.е. за мной был установлен негласный надзор. Но тем не менее душа веселилась и пела. В скором времени мне удалось устроиться на работу лаборантом в Бийский педагогический институт, а затем и добиться восстановления в Томском педагогическом институте на заочном отделении. Через год я получил диплом о высшем образовании.

Все это объясняется тем, что я на некоторое время по воле случая или судьбы выпал из поля зрения КГБ города Бийска и психдиспансера. После получения «вольной» я и моя мать заверили администрацию Бийской психбольницы, что я уезжаю в город Томск, где собираюсь жить у моей тети. И действительно было намерение поселиться в Томске, тем более что необходимо было заменить паспорт старого образца с томской пропиской. После моего отъезда администр

СЛЕДСТВИЕ ЗАКОНЧЕНО, ЗАБУДЬТЕ

 

«И был в глухих больницах его затерян след...»

(Евгений Винокуров)

 

21 января 1977 года по зимнему Томску ехал автомобиль. В нем на заднем сиденье сидел мой следователь с хмурым серьезным лицом, а рядом расположился я. На коленях у меня стоял портфель с учебниками и конспектами, в кармане пиджака лежала зачетная книжка студента факультета иностранных языков Томского педагогического института, свидетельствующая о том, что я только что хорошо сдал последний экзамен зимней сессии пятого курса.

В этот солнечный январский день, сдав экзамен, я прямиком направился в прокуратуру, так как накануне получил повестку. Видимо, для очередного допроса, подумал я. Несмотря на предстоящую встречу со следователем, настроение у меня было приподнятое. Впереди меня ждали зимние каникулы, поездка домой в родное село. Однако в прокуратуре вместо допроса следователь дал мне ознакомиться с какими-то документами, смысл которых дошел до меня не сразу: «...направить на судебно-психиатрическую экспертизу».

— Зачем?! Вы что, считаете меня сумасшедшим?

— Нет, нет. Этот осмотр — простая формальность, — поспешил успокоить меня следователь.

И все же мне было не по себе. Дикость какая-то! Меня везут в психушку! Я не мог поверить, что со мной сыграют такую злую шутку, до этого были обстоятельные допросы, на которых я отстаивал свои взгляды и право на свободу убеждений. Разве мог я тогда знать, что мне предстоит в ближайшем будущем? Шесть лет мытарств и хождений по мукам в разных закрытых учреждениях для социально опасных больных.

До последних минут в приемном покое во мне теплилась надежда: здесь сразу поймут, что я не нуждаюсь в проверке моей психики, что я рассуждаю здраво и логично. Но дежурный врач даже не стал слушать меня. Переодели в застиранную с заплатами больничную униформу и повели длинными коридорами томской психиатрической больницы. Отделение № 5, где мне предстоит проходить экспертизу, предназначено для буйных, но используется также для подэкспертных лиц и для «принудчиков», то есть тех, кого суд направил на принудительное лечение, поскольку СПЭК (судебно-психиатрическая экспертам комиссия) признала их невменяемыми в момент совершения преступления. Вокруг меня сирот странные люди, погруженные в какие-то собственные фантастические переживания. Все это напоминает театр абсурд».

Мне становится так непереносимо горько и обидно, так унизительно и стыдно, что слезы застилают глаза. Оправившись от первого психологического шока, я сказал себе: главное — не раскисать и не впадать в панику, сохранять спокойствие. В противном случае будет повод объявить меня душевнобольным.

Врачом-экспертом оказалась заведующая отделением, молодая энергичная женщина с литературной фамилией, Тургенева Надежда Петровна. Лицо излучало доброжелательность и участие. Она убеждала меня в том, что в Советском Союзе людей за их политические взгляды не помещают в психиатрические больницы.

— А что касается тебя, Владимир, то и ты тоже не будешь находиться у нас, — заверила меня Надежда Петровна.

    Лукавила она или говорила искренне, не знаю. Часто сетовала на то, что ей постоянно досаждают телефонными звонками следователи и сотрудники КГБ, справляются о моем самочувствии. Следователь прокуратуры Цедрик, которому было поручено вести мое дело, вероятно, рассчитывал раскрыть и уничтожить подпольную антисоветскую студенческую организацию и тем самым сделать себе служебную карьеру, поскольку был молод и честолюбив. Вначале он инкриминировал мне статью 70 УК РСФСР — антисоветская агитация и пропаганда. Максимальный срок по этой статье — семь лет лишения свободы. Затем его энтузиазм поубавился. Подпольной группы не было. Материалы, свидетельствующих об агитации и пропаганде, отсутствовали. Дело рассыпалось. Не было ни запрещенного Самиздата, ни подпольных аудиозаписей, ни связей с зарубежными диверсионными центрами, ни прокламаций.

Обыски проводились в общежитии, в комнате, где жил я, и в комнате моего близкого друга, однокурсника, а также по месту жительства моей матери в городе Бийске Алтайского края. «Уликами» по делу служили рукописи стихов собственного сочинения, старый дневник, который я вел на первом курсе, несколько толстых общих тетрадей с переписанными из библиотечных книг стихами редко издаваемых поэтов: Пастернака, Мандельштама, Цветаевой, Ахматовой, Хлебникова, Белого, Рильке, Вознесенского, Евтушенко, Ахмадулиной. Подшитыми к делу оказались и мои устные высказывания на семинарах по общественным дисциплинам и на вечере литературного объединения «Молодые голоса» Томского политехнического института. Этот вечер и стал для меня роковым.

В большом лекционном помещении института звучали стихотворения Марины Цветаевой, мало кому известные в то время. Я рассказал о трагической судьбе Цветаевой, эмиграции, возвращении на родину, об аресте и расстреле ее мужа Сергея Эфрона, об аресте дочери Ариадны и родной сестры Анастасии, о ее самоубийстве... В заключение я сказал:

— Цветаева стремилась на родину из опостылевшей ей чужбины, а приехала в страну, где воцарилось новое самодержавие с новым душителем свободы и новым певцеубийцей (я имел в виду погибшего в сталинских лагерях Осипа Мандельштама).

Мне тут же был задан вопрос, из каких источников я почерпнул этот спорный тезис. Я ответил:

— Этот вывод принадлежит лично мне, но вступать в дискуссию я не собираюсь.

Затем меня попросили прочитать мои собственные стихи. Выдался уникальный случай впервые перед студенческой аудиторией прочесть свои стихотворения. Одно из них посвящалось памяти чешского студента Яна Палаха, совершившего акт самосожжения в 1969 году в Праге в знак протеста против оккупации Чехословакии войсками стран-участниц Варшавского договора. Другое посвящалось советским военнопленным, которых из фашистских лагерей этапировали в советские лагеря Сибири и Дальнего Востока. После этого меня опять попытались вызвать на дискуссию. Но я вежливо отказался от обсуждения политических вопросов на литературно-поэтическое вечере, заметив, между прочим, что иначе меня могут обвинить в антисоветской агитации и пропаганде, а затем посадить в тюрьму. Кто-то мрачно пошутил, что если меня посадят, то присутствовавшие на вечере будут носить мне в тюрьму передачи.

Через две недели после вечера в Политехническом институте против меня было возбуждено уголовное дело по статье 70 УК РСФСР.  

 Вслед за обыском в течение месяца производились допросы. Взяли подписку о невыезде. Следствие зашло в тупик, когда стало понятно, что на антисоветскую агитацию и пропаганду мое дело не тянет. Статью решили переквалифицировать на 1901 (распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский общественный и государственный строй). Основными свидетелями по делу (как я узнал позже) выступили Казанцев Александр, молодой томский стихотворец, присутствовавший на том роковом для меня вечере (ныне он возглавляет томскую писательскую организацию) и мой однокурсник Ульянов Владимир. Последний, яростный сталинист-ленинец, гордился своим именем и был сыном начальника одного из лагерей ГУЛАГа. Ульянов Владимир часто провоцировал меня на споры.

Когда не хватало аргументов, он восклицал:

— Да что с тобой спорить! Ты же шизофреник!

Кстати, после окончания пединститута Ульянов ушел работать в правоохранительные органы.

В ходе следствия по очереди вызывали на допросы в прокурату моих сокурсников. Но ни от кого толком ничего не могли добиться. Перед следствием стояла сложная дилемма: казнить нельзя, помиловать тоже нельзя, но избавиться нужно. Нет человека — нет проблемы. И выход был найден: бороться с инакомыслием с помощью психиатрии.

Студентки, вместе с которыми я учился, волновались и беспокоились о моей судьбе, все-таки я был единственный парень в учебной группе. Они пытались как-то хлопотать, упросить власти простить меня. Но однажды им жестко заявили:

— Не ходите и не просите. Следствие по делу Костина закончено. И вообще забудьте о нем.

Прошел месяц, отведенный на экспертизу. Собралась комиссия, которую возглавлял доцент томского мединститута Миневич. Я зашел в кабинет, ярко освещенный лучами февральского солнца. За столом в темных очках с модной оправой вальяжно восседал Миневич, двумя пальцами он держал неприкуренную сигарету с фильтром, то и дело проводя ее по всей длине у себя под хищным носом и принюхиваясь к ее душистому табаку. У Тургеневой лицо было пунцово-красное, как после горячего спора. На меня она даже не взглянула, сидела молча, отвернувшись к окну.

Беседа длилась недолго. Под конец Минским спросил: — Владимир Константинович, так вы всерьез собираетесь надеть на себя тогу мученика за идею?

На что я ответил:

— Я вовсе не хочу примерять тогу мученика на себя. Это вам выгодно напялить ее на меня, чтобы выслужиться перед власть предержащими. Ради обывательского благополучия и карьеры вы готовы упечь человека в сумасшедший дом за инакомыслие.

После комиссии СПЭ Тургенева стала всячески избегать меня и уклонялась от моих вопросов. Одна неделя сменялась другой. Меня продолжали держать взаперти и в неведении. Я с горем пополам привыкал к невольничьей жизни и постигал инфернальные сферы человеческой души, наблюдая воочию живые примеры безумия и распада личности.

В больнице меня свел случай, а может, судьба с Игорем Никитинским, человеком незаурядным, с авантюрным складом ума. Он помог мне освоиться в тягостной атмосфере дурдома. Несмотря на молодость, у Игоря была яркая и богатая биография. О нем была даже статья в томской партийной газете «Красное знамя», когда заядлый битломан и хиппи, регулярно слушавший музыкальные передачи «Голоса Америки» и лихо отплясывавший рок-н-ролл на танцплощадках, неожиданно для всех поступил в ленинградскую духовную семинарию. Статья вышла под заголовком «Битломанам примеряют рясу». Закончив семинарию, Игорь вернулся в Томск и некоторое время служил в одном из действующих храмов города батюшкой. Но он не смог целиком посвятить себя церкви и вел за пределами храма чрезвычайно насыщенную, далеко небезгреховную светскую жизнь: занимался нелегальной в то время коммерцией с иностранными гражданами, за что, естественно, попал в поле зрения правоохранительных органов. Был арестован и осужден на семь лет лишения свободы. Отсидел он пять лет, так как было удовлетворено его прошение о помиловании. После освобождения устроился фотокорреспондентом в комсомольскую областную газету «Молодой ленинец». Однако нелегальные коммерческие авантюры не оставил. Дабы ускользнуть от милицейского преследования, он придумал укрыться в психбольнице, благо Н.П.Тургенева была его давней хорошей знакомой. Игорь умел пользоваться связями. У него был дар слагать довольно образные стихи. В психушке он переориентировался на политическую сферу и фактически стал моим единомышленником.

4 апреля суд постановил направить меня на принудительное лечение в больницу специального типа МВД СССР. Об этом я узнал через десять дней, когда за мной приехали два милиционера препроводили меня в томский следственный изолятор № 1. Меня поместили в одиночную камеру № 39. Это была камера смертников, которая в тот момент пустовала. Я бы даже не назвал ее камерой, скорее застенком или узилищем, настолько узкой и тесной она была. Круглосуточно горела тусклая лампочка. В глазок камеры частенько заглядывал надзиратель. В углу почти перед дверью стоял унитаз, воду сливал надзиратель снаружи, поскольку внутри камеры слив не был предусмотрен. Раковины для умывания не было, поэтому приходилось умываться над унитазом, поливая воду из кружки. На завтрак я получал полбуханки очень черного хлеба и малюсенькую ложеку сахара, который после растворения в кружке кипятка не улавливался на вкус. На обед обычно давали кислые щи и кашу-затируху, похожую на какую-то размазню. На ужин была пустая уха из какой-то безвкусной коричневой рыбы. И так изо дня в день.

После двух недель пребывания в одиночке я добился перевода в общую камеру, так называемую дурхату. В общей камере было все-таки не так безнадежно тоскливо и муторно, как в одиночке. Там содержались признанные невменяемыми и ожидающие этапа или отправки в психбольницы по месту жительства для прохождения принудительного лечения.

Это были обычные уголовники из разных городов Сибири. Томская психиатрическая больница была республиканской и имела полномочия проводить экспертизу. Сокамерники отнеслись ко мне почтительно и добились для меня больничного питания, в который входили белый хлеб, кусочек масла, гораздо больше сахара, а на обед к щам полагался кусок мяса. Я и не знал, что мне как признанному невменяемым положен больничный паек.

 

«На проклятом острове психиатрического ГУЛАГА нет календаря»

 

Через пару недель после вселения в «дурхату» меня неожиданно выдернули на этап. Произвели «шмон», заставив раздеться догола, выдали путевой паек, состоявший из буханки черного хлеба, небольшого кулечка с сахаром и двух жутко пересоленных селедок, затолкали в переполненный зэками «воронок» и повезли на вокзал. Там под лай овчарок и крики «руки за спину» погрузили в «Столыпин» — вагон с решетками на окнах и купе без окон. Купе изолированы от коридора вагона фигурной решеткой, в середине каждой решетки решетчатая же дверь. Привезли в Новосибирск, там в тюрьме я вновь оказался в «дурхате». Через сутки опять выкликают на этап, опять «шмон», «воронки», крики «руки за спину», лай овчарок, пробежка через строй конвойных в столыпинский вагон, рассадка по купе, в которые набивали по пятнадцать человек. Лежачие верхние полки, включая полки для багажа под самым потолком, заняли самые шустрые и бывалые, мне досталось одно из нижних мест. Рядом со мной еще три человека, на нижнем сиденье напротив тоже четверо. Из Новосибирска до Ал-маты мы ехали около трех суток. Там нас опять погрузили в «воронки» и повезли в алма-тинскую тюрьму, где мы должны были ожидать наряд в спецбольницу. Но тюрьма была переполнена и нас не принимала. В душном «воронке» невозможно ни повернуться, ни присесть на корточки, настолько тесно. Местные тюремные чины категорически отказались принимать этапированных и настояли на том, чтобы конвой вез «дураков» прямо в Алексеевку, спецпсихбольницу МВД рядом с поселком Алексеевка (по-казахски Актас) недалеко от города Талгар. Когда распахнулась дверь «воронка», мы уже были на территории спецпсихбольницы, в учреждении ЛА/155/7.

Высыпав наружу, мы увидели множество зеленых насаждений, а вдалеке — живописные хребты Алатау. После тюрьмы, столыпинского вагона, «воронков» нам показалось, что мы очутились на курорте. Сдали все наши личные вещи и облачились в больничную униформу. Я попал в отделение №13, начальником которого был офицер МВД капитан Зенер Феликс Серафимович. Ему было лет тридцать, смуглое холеное лицо, высокий лоб, густая темная волнистая шевелюра, горделивая осанка и неторопливая важная походка. Отделением № 13 пугали: «Вот попадешь к Зенеру, он тебя залечит».

В психиатрических больницах не существует системы наказания как таковой. Там «не карают, а лечат», но методы лечения можно охарактеризовать как садистские и изуверские. В ходу галоперидол, аминазин или модитен депо. Лечение этими нейролептиками — инквирторская пытка. От галоперидола накатывает смертельная тоска, утрачивается интерес к жизни, он вызывает скованность мышц и обильное слюнотечение, затем начинает вываливаться язык, закатываются глаза, а мышцы спины, живота и лица сводит судорогами, которые можно остановить внутривенной инъекцией кофеина с барбамилом — сильнейшим релаксантом. А от такого варварского «лекарства», как сульфазин (взвесь серы в персиковом масле), инъекции которого делают в четыре точки — две под лопатки и две в ягодицы, температура тела поднимается до 40 градусов, а места уколов чудовищно болят. Модитен депо превращает человека в подавленное примитивное существо, не способное справить естественную нужду, и поэтому пациент ходит под себя.

Зецер Феликс Серафимович широко применял эти «лечебные» препараты в воспитательных целях за малейшую провинность — либо курс аминазина в уколах, либо галоперидола в таблетках или внутримышечно, а зачастую и сульфазинотерапию. Он был царь и бог у себя в отделении. Нередко в ответ на просьбы отменить или хотя бы снизить лошадиные дозы лекарств он приказывал санитарам привязать бедолагу к койке, чтобы не надоедал своими жалобами.

Санитарами были обычные уголовники, которых привозили для работы в спецбольнице. Ведь спецбольница представляла собой ту же зону — с высоким двойным забором, сигнализацией, вышками, охраной. Охрана — автоматчики с собаками, врачи — офицеры МВД. Всюду решетки, колючая проволока, запоры на дверях. Фактически это «психотюрьма». Санитарам разрешалось применять к «принудчикам» меры физического воздействия. Они могли избить, испинать ногами, а затем затащить в Процедурку и сказать медсестре, чтобы та вколола аминазин. Если сопротивляешься уколу, тебя скручивают два санитара, а медсестра всаживает иглу.  

Жаловаться бесполезно. Бывали случаи, когда «принудчик» (больной, проходящий принудительное лечение) в результате сильных побоев испускал дух, а санитары отделывались порицанием ИЛИ выговором. Срок им не набавляли, а умершего просто списывали. В спецпсихбольнице у «принудчика» нет определенного срока. Никто не знает, когда его выпишут, может, через полтора года (это минимум), может, через 5 или 15 лет. Или никогда. Хотя каждые полгода проводились врачебные комиссии, выписывали редко. Чаще автоматически продлевали Принудительное лечение еще на полгода.

Политических узников в Алексеевке было немного, в основном их держали в Казанской спецбольнице, куда собирались отправить и меня, когда я ждал этапа в томском следственном изоляторе. Мне так и говорили: «Поедешь в Казань». Но пришел наряд на Алексеевку, и меня спешно этапировали туда.

Спецбольница в Алексеевке считалась по тем временам экспериментальной, так как в отличие от прочих подобных учреждений в ней впервые отказались от камерной системы содержания принудбольных и ввели палатную систему. С камер поснимали массивные двери с глазками и залогами, а вместо них навесили двухстворчатые деревянные двери без глазков. В остальном же она мало чем отличалась от традиционных психотюремных спецучреждений: строгий тюремный режим, «шмоны», решетки на окнах, постоянный надзор со стороны младшего медперсонала, санитаров, уколы в качестве наказания, привязывание к койкам и т.д.

Контингент всех спецбольниц одинаков. Публика довольно разношерстная. В основном уголовники с диагнозами: убийцы, насильники, грабители, воры, бандиты и мошенники. В таком окружении я провел почти пять лет. Однообразие нескончаемых будней «спецухи» приводит к потере ощущения реального хода времени. Время обесценивается, становится бесполезным и бессмысленным, равно как и жизнь в этом времени.

После моего отбытия из томской психбольницы в СИЗО-1 для ожидания этапа на «спецуху» Игорь Никитинский, с которым я познакомился в психиатрической больнице (см. № 37) решил выступить в мою защиту и написал несколько писем по разным международным адресам: на «Голос Америки», «Немецкую волну», радио «Свобода» и другие. Он договорился с молодой медсестрой, чтобы она эти письма отпечатала на машинке и отправила. Я предполагаю, что письма эти до адресатов не дошли, их, вероятнее всего, перехватили бдительные «гэбисты». Не думаю, что кто-нибудь узнал обо мне тогда на Западе. Зато здесь узнали об Игоре Никитинском. Судебно-психиатрическая экспертиза признала его невменяемым, и постановлением суда он был направлен в спецпсихбольницу на принудительное лечение.

Случайно я встретил его в конце февраля 1978 года, когда санитар вел меня к врачу- терапевту, кабинет которого находился в здании административного корпуса. Игоря тоже куда-то вели. Он окликнул меня, а я не мог поверить, что передо мной Игорь, с которым я успел крепко подружиться за два с небольшим месяца. Сильно исхудавший, остриженный наголо, как и я, он имел очень жалкий и невзрачный вид. Но остался по-прежнему оптимистом и тут же начал подбадривать меня, чтобы я не раскисал, не падал духом, продолжал верить и надеяться на избавление. Нам не дали поговорить. Игорь крикнул мне вслед, что пришлет записку. Через пару дней мне передали «ксиву» от Игоря. Я тоже отправлял ему записки через «принудчиков», которых отпускали в сопровождении санитаров на работу в швейный цех. В одном цехе трудились «принудчики» из разных отделений, поэтому нетрудно было поддерживать внутрибольничную переписку. В последней записке Игоря было стихотворение, которое оказалось предсмертным, в нем было предчувствие неминуемой гибели... Я до сих пор храню этот маленький клочок тетрадного листа. 

 Через несколько дней ко мне подошел один из «принудчиков», работавших в швейном цехе: «Это ты друг Никитинского Игоря?» «Да», — ответил я. «Ты только сильно не волнуйся. Твоего друга больше нет в живых. Я тебе очень и очень сочувствую». Я был ошарашен этим известием и весьма подавлен. Постепенно мне стали известны некоторые подробности. Он был убит ночью, спящим. Убийцей оказался его сосед по палате, «принудчик», который имел свободный выход на территорию спецбольницы, так как по профессии он был слесарь-сантехник и ремонтировал по всей спецбольнице санузлы. Непонятен был мотив убийства. Слесарь ухитрился пробраться в стоматологический кабинет и выкрасть скальпель,

который он воткнул в висок спящего Игоря. Говорили, что после этого сантехнику целый месяц запрещали выходить из отделения и кололи какие-то уколы. Затем он снова приступил к своим обязанностям и свободно расхаживал по территории больницы без всякого сопровождения. Однажды я в сопровождении санитара отправился получать посылку из дома в административный корпус и встретил его. «Слушай, — спросил я, — за что ты завалил Игоря Никитинского?» «А тебя почему это интересует?» — задал он встречный вопрос. «Я из Томска, а Игорь был моим близким другом», — ответил я. Сантехник ничего не сказал, лицо его странно исказилось, неожиданно он развернулся и побежал от меня. Я растерянно стоял и смотрел ему вслед...

Для меня так и осталось загадкой, была ли то роковая случайность, и Игорь оказался невольной жертвой помутнения рассудка соседа по палате, или же он был убит по «заказу» органов ГБ. Ведь очень легко все списать на социально опасную больную психику убийцы, тем более в психиатрической больнице. Я понял, что и мне может угрожать такая же опасность. Я осознавал себя заживо погребенным в этой психиатрической ловушке. Мне рассказывали, что в других отделениях есть политические, которые отбыли на принудлечении уже по 8 или 12 лет, и отпускать их вовсе не собираются.

В нашем отделении были еще трое «антисоветчиков», постарше меня, вполне нормальные люди, двое с высшим образованием. Хорошим собеседником на прогулках в вольере, огороженном металлической сеткой, оказался Жердев Виктор Петрович, врач-терапевт из Кызыла (Тувинской АССР). Его упрятали в психушку за требование гласности в отношении злоупотреблений и преступных действий, которые допускались органами МВД Тувинской АССР и были вскрыты прокуратурой, но замалчивались перед общественностью. Прекрасной души человек, Виктор Петрович излучал оптимизм и бодрость духа, по утрам обязательно делал зарядку. В свободное время осваивал с моей помощью школьный курс английского языка. Остальные двое тоже угодили в спецпсихбольницу за критику местных властей или местного начальства.

Они пострадали «за правду», так что «антисоветчиками» были номинально, по 190', поскольку местные чинуши отождествляли себя с советской властью и любую критику в свой адрес объявляли «антисоветчиной». Они не были диссидентами в прямом понимании этого слова, не занимались политической или правозащитной деятельностью. Диссидентами их сделала сама система. Они просто были честными гражданами, не умеющими прогибаться перед власть предержащими и лгать ради карьеры и благоустроенной квартиры. Никто из них не имел в виду заработать себе на правдоискательстве политический капитал на Западе. О них не сообщали по «вражьим голосам», никто не выступал в их защиту, им не посвящали свои статьи заграничные эмигрантские газеты, за них не хлопотала «Эмнести Интернэшнл», им не присылали продуктовые посылки из фонда помощи политзэкам. Сколько таких безвестных узников совести томились на проклятых островах психиатрического ГУЛАГа?!

     От «принудчиков» с уголовными статьями можно было услышать: «Мы знаем, за что сидим, а ты? Тебя-то за что здесь заперли? За какие-то стишки, за слова? Нас — за дело, а тебя-то за болтовню. Так ты гордись, — шутили они. — Тебя, маленького, щупленького, боится государство, вооруженное до зубов, с космическими ракетами и миллионной армией. Видишь, куда тебя запрятало!»

Вряд ли такие слова могли служить мне утешением. Я вспоминал, как еще в 10-м классе у меня состоялось первое свидание с КГБ. Директор школы снял меня с урока физкультуры и повел в райком партии. В кабинете второго секретаря меня поджидали двое сотрудников КГБ (кто это, я узнал чуть позже). Появление щуплого подростка их обескуражило, мой вид не сочетался с их представлением обо мне как о «матером вражине» (как впоследствии признался один из них). Они долго и недоуменно разглядывали меня, прежде чем начали задавать свои вопросы.

Визит кагэбэшников в райцентр Зырянское за 100 с лишним километров от Томска был вызван двумя моими письмами в «Комсомольскую правду». Одно письмо представляло собой сочинение на всесоюзный конкурс, организованный «Комсомольской правдой», на тему «Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи». Другое — отклик на всесоюзный конкурс, организованный «Комсомольской правдой», на тему «Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи». Другое — отклик на статью в газете о присуждении Нобелевской премии по литературе Александру Солженицыну якобы из конъюнктурных политических соображений, а не за художественные достоинства его произведений. В конкурсном сочинении я подробно обосновал, что у партии нет ни ума, ни чести, ни совести, и заклеймил ее позором. В отклике на статью я выступил в поддержку присуждения Нобелевской премии Солженицыну и выразил полное несогласие с оценками автора статьи в отношении Нобелевского комитета. Мои письма (отправленные мной под псевдонимом) быстро оказались в Томском УКГБ. Гэбисты решили, что им придется иметь дело с отъявленным антисоветчиком.

Беседа длилась около шести часов. Угрозы были нешуточные: исключение из школы, мне детская воспитательная колония и тюремный срок моей матери. «Откуда у советского школьника такие "чудовищные" взгляды?» — вопрошали серьезные дяди из областного КГБ. Я объяснил, что с седьмого класса интересуюсь международными событиями, в классе являюсь главным политинформатором и выпускаю по собственной инициативе стенгазету «Бюллетень политинформации», куда помещаю вырезки из газет о наиболее интересных и актуальных событиях за рубежом и в нашей стране. Слушаю западные радиостанции на русском языке и сравниваю с передачами всесоюзного радио.

 Я рассказал, что раскопал в старых журналах «Нового мира» рассказы Солженицына и что огромное впечатление на меня произвела повесть «Один день Ивана Денисовича». Я читаю «Литературную газету» и «Комсомольскую правду» и не согласен с тем, что в этих газетах пишут о Сахарове и Солженицыне.

Меня подвергли серьезной идеологической проработке. Используя приемы контрпропаганды, говорили, что я попал в сети антисоветских идеологических диверсантов из-за рубежа, которые сбивают с толку нашу незрелую молодежь. Чтобы поскорее избавиться от этих грозных визитеров, я не стал упираться и признал свою «неправоту», юношескую «незрелость». Они заставили написать объяснительную и взяли с меня обещание не слушать «вражьи голоса», но в любом вопросе руководствоваться «классовым подходом», а также почаще читать первоисточники марксизма-ленинизма.

     Были еще профилактические беседы с сотрудниками компетентных органов, когда я уже учился в пединституте. Несмотря на данные обещания, я продолжал интересоваться политикой, ловил в эфире западные радиостанции. Нередко я выступал на семинарах по общественным наукам и оппонировал преподавателям. Я задавал сложные и неудобные вопросы, не упускал возможности .высказать свою точку зрения на комсомольских собраниях или вступал в дискуссию с каким-нибудь студентом или комсомольским вожаком.

Однажды я поспорил с куратором моей учебной группы, парторгом факультета Поротовой Тельминой Ивановной. Спор зашел о сталинских репрессиях и о замалчивании их масштабом. Тельмина Ивановна выступила в защиту Сталина и начала говорить о его заслугах. Я же — о кровавых злодеяниях, о миллионах жертв сталинского режима. Через несколько дней меня вызвали на заседание деканата, на котором Поротова поставила вопрос о моем исключении из института, мотивируя это тем, что я имею взгляды, «несоответствующие взглядам советского студента, будущего советского учителя». Кто-то предложил направить меня на один год «для перевоспитания» в рабочую среду, на завод. Другие усомнились, что работяги, нередко склонные к пьянству и ненормативным выражениям, положительным образом повлияют на меня. Сошлись на том, чтобы передать меня «на воспитание» органам госбезопасности, тем более что они курируют меня со школьной скамьи, «Кураторы» из КГБ были весьма раздосадованы и беседовали со мной в очень жесткой форме. Зачитали мне статьи из Уголовного кодекса а также комментарии к нему. Опять твердили о «первоисточниках» и «классовом подходе», потом взяли с меня объяснительную и объявили, что выносят мне последнее предупреждение и больше со мной нянчиться не собираются. И они сдержали свое обещание. Впоследствии меня «перевоспитывали» психиатры...

Начальник 13-го отделения Зецер был по долгу своей службы главным «куратором» моей «заблудшей» души и ее инквизитором. В беседах со мной он постоянно лукавил, играл, как кошка с мышкой. Я платил ему той же монетой. Он начинал гнать антисоветскую волну, я в ответ выражал полную лояльность советскому режиму и никак не поддакивал его мнимой оппозиционности. Тогда он обвинял меня в том, что я повторяю «затасканные штампы советской пропаганды». Подняв вверх указательный палец, он вдруг ехидно заявлял:

— Ведь ты, Костин, опасный преступник, государственный преступник.

Иногда Зецер пускался в философские рассуждения:

— Ну что ты так жалеешь о времени, которое здесь проводишь? Ты же ничего не теряешь. Ты мучаешься здесь, в больнице, я мучаюсь там, на воле. Какая разница? Думаешь, я что-то приобрел там, за этим забором? Ничего! Ну и что, что проходят годы? Сидишь здесь и сиди себе. Зато когда выйдешь, какой богатый багаж будет у тебя за плечами!

Багаж, конечно, я вынес от туда богатый, да только никому, даже лютому врагу, его не пожелаю. Почти пять лет мучений, издевательств над человеческим достоинством, принудительного пичканья психотропными препаратами, опустошающими душу и ум, унизительного тотального надзора за любым моим шагом и словом. Пять лет абсолютного бесправия и изоляции от внешнего мира.

В октябре 1981 года состоялась девятая по счету врачебная комиссия психиатров спецбольницы. Комиссия практически ничем не отличалась от восьми предыдущих. Те же дежурные вопросы о самочувствии, планах на будущее и т.д. Но на этот раз мне повезло. Комиссия сочла возможным выписать меня из спецбольницы для перевода в больницу общего типа Минздрава по месту жительства и продолжения там принудительного лечения. В декабре 1981 года состоялось выездное судебное заседание, на котором суд постановил удовлетворить ходатайство врачей.

      Через месяц, 3 января 1982 года, в сопровождении медсестры и нянечки я покидал учреждение ЛА/155/7. В алма-атинском аэропорту рейс на Барнаул задерживался на 6 часов, и у меня было достаточно времени подышать воздухом вольной гражданской жизни, насладиться присутствием среди нормальных людей, одетых в красивые модные одежды. Я вглядывался в лица пассажиров, и они казались мне прекрасными. Я то и дело ходил в буфет и брал кофе, бутерброды, горячие сосиски, пирожные, газированную воду, мороженое — все то, что я не пробовал уже много лет. Сопровождавшие меня женщины мне доверяли, и я насладился несколькими часами пребывания в безнадзорной обстановке, пока они мирно дремали в креслах зала ожидания. С нами были попутчики — два принудчика из других отделений тоже с сопровождавшими их медсестрами. Когда мы прилетели в Барнаул, сопровождающие позвонили в Краевую психиатрическую больницу и попросили прислать машину. Медицинский автомобиль с красными крестами доставил нас в приемный покой краевой психбольницы. Дежурный врач распределил по отделениям. Нас опять нарядили в больничную униформу.

В Барнауле я пробыл недолго, через несколько месяцев меня в сопровождении санитара поездом отправили по месту жительства моей матери, которая переехала из Томской области на Алтай. Так я оказался в Бийской психиатрической больнице, практически рядом с домом моей матери. Теперь она могла часто навещать меня и приносить мне вкусную домашнюю еду.

Врачи Бийской больницы отнеслись ко мне доброжелательно. Они не пичкали меня таблетками, режим провинциальной психушки был мягкий. Вскоре разрешили гулять без надзора по территории у больницы, сколько душа пожелает. Разрешали надевать личные вещи. Медсестры и санитары тоже были ко мне благосклонны, я даже получил возможность погулять по городу. Иной раз я отпрашивался в кино или на концерт столичных артистов на местном стадионе. На субботу и воскресенье меня стали отпускать домой. Такая свобода мне, принудчику, была не положена. И медперсонал сознательно шел на нарушение режима, поскольку мне скрыто сочувствовали и доверяли.

В конце концов наступил конец моим мытарствам и унижениям. Меня вызвали на судебное заседание, на котором должны были снять принудительные меры медицинского характера. Вызвали скорее из любопытства, потому что в провинциальном городе душевнобольной по политическим мотивам — случай из ряда вон выходящий, можно сказать, экзотический. Удостоверившись, что я не вселяю в сердца ужаса, а связно и внятно разговариваю, опрятно выгляжу, суд решил не терзать меня принудительным лечением и отменил его. Из здания суда я вышел счастливым. Вот она, свобода, которой я ждал почти шесть лет!

Конечно, свобода была относительной. Меня поставили на учет в психдиспансере, куда я должен был являться каждые полгода для «душевных» бесед с психиатром. Также я был поставлен на учет в милицию, т.е. за мной был установлен негласный надзор. Но тем не менее душа веселилась и пела. В скором времени мне удалось устроиться на работу лаборантом в Бийский педагогический институт, а затем и добиться восстановления в Томском педагогическом институте на заочном отделении. Через год я получил диплом о высшем образовании.

Все это объясняется тем, что я на некоторое время по воле случая или судьбы выпал из поля зрения КГБ города Бийска и психдиспансера. После получения «вольной» я и моя мать заверили администрацию Бийской психбольницы, что я уезжаю в город Томск, г

«На проклятом острове психиатрического ГУЛАГА нет календаря»

 

Через пару недель после вселения в «дурхату» меня неожиданно выдернули на этап. Произвели «шмон», заставив раздеться догола, выдали путевой паек, состоявший из буханки черного хлеба, небольшого кулечка с сахаром и двух жутко пересоленных селедок, затолкали в переполненный зэками «воронок» и повезли на вокзал. Там под лай овчарок и крики «руки за спину» погрузили в «Столыпин» — вагон с решетками на окнах и купе без окон. Купе изолированы от коридора вагона фигурной решеткой, в середине каждой решетки решетчатая же дверь. Привезли в Новосибирск, там в тюрьме я вновь оказался в «дурхате». Через сутки опять выкликают на этап, опять «шмон», «воронки», крики «руки за спину», лай овчарок, пробежка через строй конвойных в столыпинский вагон, рассадка по купе, в которые набивали по пятнадцать человек. Лежачие верхние полки, включая полки для багажа под самым потолком, заняли самые шустрые и бывалые, мне досталось одно из нижних мест. Рядом со мной еще три человека, на нижнем сиденье напротив тоже четверо. Из Новосибирска до Ал-маты мы ехали около трех суток. Там нас опять погрузили в «воронки» и повезли в алма-тинскую тюрьму, где мы должны были ожидать наряд в спецбольницу. Но тюрьма была переполнена и нас не принимала. В душном «воронке» невозможно ни повернуться, ни присесть на корточки, настолько тесно. Местные тюремные чины категорически отказались принимать этапированных и настояли на том, чтобы конвой вез «дураков» прямо в Алексеевку, спецпсихбольницу МВД рядом с поселком Алексеевка (по-казахски Актас) недалеко от города Талгар. Когда распахнулась дверь «воронка», мы уже были на территории спецпсихбольницы, в учреждении ЛА/155/7.

Высыпав наружу, мы увидели множество зеленых насаждений, а вдалеке — живописные хребты Алатау. После тюрьмы, столыпинского вагона, «воронков» нам показалось, что мы очутились на курорте. Сдали все наши личные вещи и облачились в больничную униформу. Я попал в отделение №13, начальником которого был офицер МВД капитан Зенер Феликс Серафимович. Ему было лет тридцать, смуглое холеное лицо, высокий лоб, густая темная волнистая шевелюра, горделивая осанка и неторопливая важная походка. Отделением № 13 пугали: «Вот попадешь к Зенеру, он тебя залечит».

В психиатрических больницах не существует системы наказания как таковой. Там «не карают, а лечат», но методы лечения можно охарактеризовать как садистские и изуверские. В ходу галоперидол, аминазин или модитен депо. Лечение этими нейролептиками — инквирторская пытка. От галоперидола накатывает смертельная тоска, утрачивается интерес к жизни, он вызывает скованность мышц и обильное слюнотечение, затем начинает вываливаться язык, закатываются глаза, а мышцы спины, живота и лица сводит судорогами, которые можно остановить внутривенной инъекцией кофеина с барбамилом — сильнейшим релаксантом. А от такого варварского «лекарства», как сульфазин (взвесь серы в персиковом масле), инъекции которого делают в четыре точки — две под лопатки и две в ягодицы, температура тела поднимается до 40 градусов, а места уколов чудовищно болят. Модитен депо превращает человека в подавленное примитивное существо, не способное справить естественную нужду, и поэтому пациент ходит под себя.

Зецер Феликс Серафимович широко применял эти «лечебные» препараты в воспитательных целях за малейшую провинность — либо курс аминазина в уколах, либо галоперидола в таблетках или внутримышечно, а зачастую и сульфазинотерапию. Он был царь и бог у себя в отделении. Нередко в ответ на просьбы отменить или хотя бы снизить лошадиные дозы лекарств он приказывал санитарам привязать бедолагу к койке, чтобы не надоедал своими жалобами.

Санитарами были обычные уголовники, которых привозили для работы в спецбольнице. Ведь спецбольница представляла собой ту же зону — с высоким двойным забором, сигнализацией, вышками, охраной. Охрана — автоматчики с собаками, врачи — офицеры МВД. Всюду решетки, колючая проволока, запоры на дверях. Фактически это «психотюрьма». Санитарам разрешалось применять к «принудчикам» меры физического воздействия. Они могли избить, испинать ногами, а затем затащить в Процедурку и сказать медсестре, чтобы та вколола аминазин. Если сопротивляешься уколу, тебя скручивают два санитара, а медсестра всаживает иглу.  

Жаловаться бесполезно. Бывали случаи, когда «принудчик» (больной, проходящий принудительное лечение) в результате сильных побоев испускал дух, а санитары отделывались порицанием ИЛИ выговором. Срок им не набавляли, а умершего просто списывали. В спецпсихбольнице у «принудчика» нет определенного срока. Никто не знает, когда его выпишут, может, через полтора года (это минимум), может, через 5 или 15 лет. Или никогда. Хотя каждые полгода проводились врачебные комиссии, выписывали редко. Чаще автоматически продлевали Принудительное лечение еще на полгода.

Политических узников в Алексеевке было немного, в основном их держали в Казанской спецбольнице, куда собирались отправить и меня, когда я ждал этапа в томском следственном изоляторе. Мне так и говорили: «Поедешь в Казань». Но пришел наряд на Алексеевку, и меня спешно этапировали туда.

Спецбольница в Алексеевке считалась по тем временам экспериментальной, так как в отличие от прочих подобных учреждений в ней впервые отказались от камерной системы содержания принудбольных и ввели палатную систему. С камер поснимали массивные двери с глазками и залогами, а вместо них навесили двухстворчатые деревянные двери без глазков. В остальном же она мало чем отличалась от традиционных психотюремных спецучреждений: строгий тюремный режим, «шмоны», решетки на окнах, постоянный надзор со стороны младшего медперсонала, санитаров, уколы в качестве наказания, привязывание к койкам и т.д.

Контингент всех спецбольниц одинаков. Публика довольно разношерстная. В основном уголовники с диагнозами: убийцы, насильники, грабители, воры, бандиты и мошенники. В таком окружении я провел почти пять лет. Однообразие нескончаемых будней «спецухи» приводит к потере ощущения реального хода времени. Время обесценивается, становится бесполезным и бессмысленным, равно как и жизнь в этом времени.

После моего отбытия из томской психбольницы в СИЗО-1 для ожидания этапа на «спецуху» Игорь Никитинский, с которым я познакомился в психиатрической больнице (см. № 37) решил выступить в мою защиту и написал несколько писем по разным международным адресам: на «Голос Америки», «Немецкую волну», радио «Свобода» и другие. Он договорился с молодой медсестрой, чтобы она эти письма отпечатала на машинке и отправила. Я предполагаю, что письма эти до адресатов не дошли, их, вероятнее всего, перехватили бдительные «гэбисты». Не думаю, что кто-нибудь узнал обо мне тогда на Западе. Зато здесь узнали об Игоре Никитинском. Судебно-психиатрическая экспертиза признала его невменяемым, и постановлением суда он был направлен в спецпсихбольницу на принудительное лечение.

Случайно я встретил его в конце февраля 1978 года, когда санитар вел меня к врачу- терапевту, кабинет которого находился в здании административного корпуса. Игоря тоже куда-то вели. Он окликнул меня, а я не мог поверить, что передо мной Игорь, с которым я успел крепко подружиться за два с небольшим месяца. Сильно исхудавший, остриженный наголо, как и я, он имел очень жалкий и невзрачный вид. Но остался по-прежнему оптимистом и тут же начал подбадривать меня, чтобы я не раскисал, не падал духом, продолжал верить и надеяться на избавление. Нам не дали поговорить. Игорь крикнул мне вслед, что пришлет записку. Через пару дней мне передали «ксиву» от Игоря. Я тоже отправлял ему записки через «принудчиков», которых отпускали в сопровождении санитаров на работу в швейный цех. В одном цехе трудились «принудчики» из разных отделений, поэтому нетрудно было поддерживать внутрибольничную переписку. В последней записке Игоря было стихотворение, которое оказалось предсмертным, в нем было предчувствие неминуемой гибели... Я до сих пор храню этот маленький клочок тетрадного листа. 

 Через несколько дней ко мне подошел один из «принудчиков», работавших в швейном цехе: «Это ты друг Никитинского Игоря?» «Да», — ответил я. «Ты только сильно не волнуйся. Твоего друга больше нет в живых. Я тебе очень и очень сочувствую». Я был ошарашен этим известием и весьма подавлен. Постепенно мне стали известны некоторые подробности. Он был убит ночью, спящим. Убийцей оказался его сосед по палате, «принудчик», который имел свободный выход на территорию спецбольницы, так как по профессии он был слесарь-сантехник и ремонтировал по всей спецбольнице санузлы. Непонятен был мотив убийства. Слесарь ухитрился пробраться в стоматологический кабинет и выкрасть скальпель,

который он воткнул в висок спящего Игоря. Говорили, что после этого сантехнику целый месяц запрещали выходить из отделения и кололи какие-то уколы. Затем он снова приступил к своим обязанностям и свободно расхаживал по территории больницы без всякого сопровождения. Однажды я в сопровождении санитара отправился получать посылку из дома в административный корпус и встретил его. «Слушай, — спросил я, — за что ты завалил Игоря Никитинского?» «А тебя почему это интересует?» — задал он встречный вопрос. «Я из Томска, а Игорь был моим близким другом», — ответил я. Сантехник ничего не сказал, лицо его странно исказилось, неожиданно он развернулся и побежал от меня. Я растерянно стоял и смотрел ему вслед...

Для меня так и осталось загадкой, была ли то роковая случайность, и Игорь оказался невольной жертвой помутнения рассудка соседа по палате, или же он был убит по «заказу» органов ГБ. Ведь очень легко все списать на социально опасную больную психику убийцы, тем более в психиатрической больнице. Я понял, что и мне может угрожать такая же опасность. Я осознавал себя заживо погребенным в этой психиатрической ловушке. Мне рассказывали, что в других отделениях есть политические, которые отбыли на принудлечении уже по 8 или 12 лет, и отпускать их вовсе не собираются.

В нашем отделении были еще трое «антисоветчиков», постарше меня, вполне нормальные люди, двое с высшим образованием. Хорошим собеседником на прогулках в вольере, огороженном металлической сеткой, оказался Жердев Виктор Петрович, врач-терапевт из Кызыла (Тувинской АССР). Его упрятали в психушку за требование гласности в отношении злоупотреблений и преступных действий, которые допускались органами МВД Тувинской АССР и были вскрыты прокуратурой, но замалчивались перед общественностью. Прекрасной души человек, Виктор Петрович излучал оптимизм и бодрость духа, по утрам обязательно делал зарядку. В свободное время осваивал с моей помощью школьный курс английского языка. Остальные двое тоже угодили в спецпсихбольницу за критику местных властей или местного начальства.

Они пострадали «за правду», так что «антисоветчиками» были номинально, по 190', поскольку местные чинуши отождествляли себя с советской властью и любую критику в свой адрес объявляли «антисоветчиной». Они не были диссидентами в прямом понимании этого слова, не занимались политической или правозащитной деятельностью. Диссидентами их сделала сама система. Они просто были честными гражданами, не умеющими прогибаться перед власть предержащими и лгать ради карьеры и благоустроенной квартиры. Никто из них не имел в виду заработать себе на правдоискательстве политический капитал на Западе. О них не сообщали по «вражьим голосам», никто не выступал в их защиту, им не посвящали свои статьи заграничные эмигрантские газеты, за них не хлопотала «Эмнести Интернэшнл», им не присылали продуктовые посылки из фонда помощи политзэкам. Сколько таких безвестных узников совести томились на проклятых островах психиатрического ГУЛАГа?!

     От «принудчиков» с уголовными статьями можно было услышать: «Мы знаем, за что сидим, а ты? Тебя-то за что здесь заперли? За какие-то стишки, за слова? Нас — за дело, а тебя-то за болтовню. Так ты гордись, — шутили они. — Тебя, маленького, щупленького, боится государство, вооруженное до зубов, с космическими ракетами и миллионной армией. Видишь, куда тебя запрятало!»

Вряд ли такие слова могли служить мне утешением. Я вспоминал, как еще в 10-м классе у меня состоялось первое свидание с КГБ. Директор школы снял меня с урока физкультуры и повел в райком партии. В кабинете второго секретаря меня поджидали двое сотрудников КГБ (кто это, я узнал чуть позже). Появление щуплого подростка их обескуражило, мой вид не сочетался с их представлением обо мне как о «матером вражине» (как впоследствии признался один из них). Они долго и недоуменно разглядывали меня, прежде чем начали задавать свои вопросы.

Визит кагэбэшников в райцентр Зырянское за 100 с лишним километров от Томска был вызван двумя моими письмами в «Комсомольскую правду». Одно письмо представляло собой сочинение на всесоюзный конкурс, организованный «Комсомольской правдой», на тему «Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи». Другое — отклик на всесоюзный конкурс, организованный «Комсомольской правдой», на тему «Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи». Другое — отклик на статью в газете о присуждении Нобелевской премии по литературе Александру Солженицыну якобы из конъюнктурных политических соображений, а не за художественные достоинства его произведений. В конкурсном сочинении я подробно обосновал, что у партии нет ни ума, ни чести, ни совести, и заклеймил ее позором. В отклике на статью я выступил в поддержку присуждения Нобелевской премии Солженицыну и выразил полное несогласие с оценками автора статьи в отношении Нобелевского комитета. Мои письма (отправленные мной под псевдонимом) быстро оказались в Томском УКГБ. Гэбисты решили, что им придется иметь дело с отъявленным антисоветчиком.

Беседа длилась около шести часов. Угрозы были нешуточные: исключение из школы, мне детская воспитательная колония и тюремный срок моей матери. «Откуда у советского школьника такие "чудовищные" взгляды?» — вопрошали серьезные дяди из областного КГБ. Я объяснил, что с седьмого класса интересуюсь международными событиями, в классе являюсь главным политинформатором и выпускаю по собственной инициативе стенгазету «Бюллетень политинформации», куда помещаю вырезки из газет о наиболее интересных и актуальных событиях за рубежом и в нашей стране. Слушаю западные радиостанции на русском языке и сравниваю с передачами всесоюзного радио.

 Я рассказал, что раскопал в старых журналах «Нового мира» рассказы Солженицына и что огромное впечатление на меня произвела повесть «Один день Ивана Денисовича». Я читаю «Литературную газету» и «Комсомольскую правду» и не согласен с тем, что в этих газетах пишут о Сахарове и Солженицыне.

Меня подвергли серьезной идеологической проработке. Используя приемы контрпропаганды, говорили, что я попал в сети антисоветских идеологических диверсантов из-за рубежа, которые сбивают с толку нашу незрелую молодежь. Чтобы поскорее избавиться от этих грозных визитеров, я не стал упираться и признал свою «неправоту», юношескую «незрелость». Они заставили написать объяснительную и взяли с меня обещание не слушать «вражьи голоса», но в любом вопросе руководствоваться «классовым подходом», а также почаще читать первоисточники марксизма-ленинизма.

У вас есть информация о данном человеке?

Пришлите нам ваши материалы в любом цифровом формате
(ограничение на размер файла 10Мб, не более 10 файлов)